Елена задумчиво коснулась ногтем ямки под нижней губой.
— Все мужчины — чудовища.
— Pardon…?
— Все мужчины — чудовища. Пан Бенедикт сам скажет, лгу ли я. Я всегда была болезненной, в особенности — с восьмого года жизни, последующие пять-шесть лет — самое тяжкое время, сама уже не знаю, сколько раз доктора объявляли о том, что я скоро угасну, понятное дело, мне ничего не говоря; они только улыбались, гладили по головке и заверяли, что все будет хорошо; только мне всегда удавалось либо подслушать, либо от слуг вытянуть, либо самой понять по минам и настроениям тети — дело плохо. Хуже всего, что никогда это не была одна смертельная болезнь, но десятки мелких инфекций и длительных недомоганий, следующих одно за другим, накладывающихся и друг друга провоцирующих: болезнь была перманентным состоянием, не конкретная болезнь, но болезненное состояние, какой-то внутренний diathesis[121], потому что, лишь только удавалось выбраться из одной горячки, тут же две другие слабости успевали поселиться в теле, и так без конца. Можно сказать, что моей главной болезнью была чрезвычайная податливость на всяческое заболевание, некий врожденный телесный недостаток, но как это оценить, раз я болела, сколько себя помню — может все решила то первое, невинное недомогание, камешек, который стронул лавину? Так или иначе, я редко вставала с постели.
…А теперь пускай пан Бенедикт попытается войти в мир ребенка, болеющего годами. В силу обстоятельств, граница между правдой и выдумкой здесь передвинута очень далеко. До ребенка доходят сигналы из мира — отпрыски, эхо, следы, оставляемые на людях окружающим миром, будто следы, которые убийца оставляет на орудиях преступления — но он не испытывает мир непосредственно. Что же он делает? Строит мир в своем воображении. Не город, но представление о городе. Не забава на снегу, но воображение о забаве. Не приятель, но представление о приятеле. Не романтическое переживание, но воображение о романтическом переживании. Не жизнь — а представление о жизни. Появляется мысль, будто бы реконструкция возможна, что все эти следы должны соответствовать друг другу: раз существует убийца, значит, было и преступление. Жизненный опыт здесь уже не является необходимым: он всегда будет случайным, фрагментарным. Зато воображение всегда абсолютно полное. И мне кажется, что пан Бенедикт как математик — я не ошибаюсь? — что пану Бенедикту знакомо это чувство, ему не чужда эта первичная склонность разума.
…Имеются, вроде бы, такие категории безумия, душевные травмы, которые оставляют людей полностью оторванными от опыта, отрезанными от чувственных впечатлений. Тогда говорят: они живут в своем мире. В клинике профессора Зильберга я видела кататоников. Материальный мир им ни для чего не нужен; воображение победило. Видимо, в конце концов, оно оказалось более правдивым. Вы это имели в виду? Если мы теряем меру правды — что тогда становится решающим? Да все, что угодно.
…Это была горячка, крайне мучительная, такая, от которой болят мышцы, и после ночных потов засыпаешь только прохладным утром, в уже легком и размякшем теле; это те редкие удовольствия длительной болезни, которых вы, наверняка, никогда не имели возможности познать; никогда расчувствовать их. Но для меня — наслаждение. К тому же ему сопутствует удивительная прозрачность чувств; после подобной ночи видишь вещи намного выразительнее, более четко; видишь, слышишь, чувствуешь — ведь прикосновения, запахи, все они приходит с большей силой — тем сильнее, чем слабее человек, чем больше измучила его горячка. И, понятно, наиболее слаб тогда разум.
— Утром, после бессонной ночи.
— Да.
— Панна Елена, вы слушали Зейцова с самого начала?
— Только прошу меня не прерывать! Так вот, приходит рассвет, голова очищается, поднимаются занавески — и вот пух под пальцами становится более пушистым, свет в глазах более ясным, он почти режет; воздух свежий, даже если не совсем свежий, и люди новые — даже когда те же самые. Входит доктор. Ему уже хорошенько за пятьдесят, борода густая, брюхо словно воздушный шар, пальцы сардельками, он воняет трубочным табаком и аммиаком; сжимая мне запястье (а кожа у доктора слоновья, морщинистая), бормочет что-то под нос, звуки странные и хрипящие. И тут уже я гляжу широко раскрытыми глазами, с подозрительностью, а у него — сама вижу — из носа торчат пучки седых волос, из ушей — черные кустики, под подбородком, словно нос ежа шевелится некий странный орган, а как только доктор зыркнет через стекла своих очков, меня тут же в дрожь бросает от этого влажного взгляда громадных глазищ, и уже от предчувствия в чистом, прозрачном уме рождается уверенность: ведь это же существо, не принадлежащее к моей расе, это нечто иное — некое чудище, зверь, не человек. Из его ротового отверстия исходит низкое бульканье: «Ка-ак чу-увствуе-ем се-ебя?» В ужасе едва шепчу ответ. Мол, хорошо.
…Вы думаете, в конце концов, я выспалась, и все у меня прошло? Но в том-то и дело, что было бы лучше, если бы не проходило! Ведь кто приносил мне ежедневно следы жизни, лежащей за пределами болезни, с кого я считывала реальность, располагающуюся за стенами моей спальни, кто предоставлял мне улики для представления мира? Тетя Уршуля. Мама. Юлька и старуха Гушцова. А иногда пани Фещик, которая приходила читать мне сказки, потому что для нее не было большего удовольствия в жизни, чем читать сказки больным детям. Вы понимаете? Женщины. А вот доктор приходил, когда в моем состоянии что-то менялось, когда оно ухудшалось, то есть, как раз после тяжелой ночи. И тогда я видела то, что видела, что должна была видеть. Сколько времени прошло, прежде чем представление устоялось? Но правило было железным. Имеюсь я, я и другие женщины; и имеются они, такие как доктор, все эти странные, нечеловеческие создания.
…В воспоминании нет разницы между миром и представлениями о мире. Если представляешь, будто бы ешь саранчу — а вы слыхали, что есть народы, которые ею питаются? — но представишь по-настоящему, вплоть до чувственных впечатлений, то через какое-то время уже не отличишь памяти вкуса саранчи от памяти вкуса хлеба: вкус у них разный, но такой же правдивый. Так вот, я прекрасно помню, что жила в мире, где мужчины были самцами совершенно иного вида существ. Что случилось с другой половиной людского рода? Наверняка, мужчины перебили их, чтобы занять их место. Это была мистификация исторических масштабов. Они скрывали это от нас, камуфлировали, притворялись, играли роли, но несовершенно, неумело, небрежно, поскольку они все делают топорно и небрежно — такова их нечеловеческая, мужчинская натура. И не очень много нужно, чтобы их разгадать. Например, вот как они ведут себя в своем кругу, когда они считают, будто бы нас поблизости нет. Сразу же голос у них меняется, грубеет, слова теряют значение; мужчины переходят на свой собственный язык, какой-то животный диалект бессмысленных хрюканий, рычаний, кряканий, гогота; из всего человеческого языка в их речи используются только вульгаризмы. Они происходят от пожирателей падали, едят, словно пожиратели падали; я видела крыс, как они вгрызаются в мясо, запихивают жратву в морды, буквально багровеют от усилий, глаза наверх лезут, жирный пот выступает на шкуре, но челюсти работают неустанно, лишь бы скорее, лишь бы побольше, и эти звуки, которые из них в этот момент исходят, это сопение; и смрад их мужчинских телесных выделений…! Или же возьмем это их хищническое обожание крови и сражений — ну не знаю, как бы они не береглись, достаточно показать им какое-нибудь кровопролитие, да хотя бы банальную уличную драку, один другому нос разбил: и вот уже глаза у них горят, уже ноздри трепещут — ага, вынюхали! — и уже бросаются туда с напряженными мышцами. Вечерами, после заката и поздно ночью, они проводят в своих пещерах мужчинские ритуалы, культивируя обычаи боли, пота и насилия; иногда возвращаются домой, к нам, не вытерев толком всех следов. Втайне они почитают нечеловеческих богов с отвратительными формами. И они так все устроили, чтобы мы не имели доступа к местам их встреч. Целые помещения, дома остаются для нас запретными, одним только мужчинам разрешен туда доступ; кварталы, а может — и города, наверняка на Земле имеются целые города, стертые с карт мужчинами-картографами — города не-для-женщин, подземные столицы, где они живут в своем естественном состоянии, то есть, свободные от театра людской культуры, голые, поросшие жесткой щетиной не только на щеках и подбородке, но и по всему телу, живут в грязи, в темноте и мрачных отблесках багрового пламени, в горячем дыму, размахивая кулаками и кусаясь в тысячных ордах, купаясь в моче и крови жертв; а кто больше всех ран получит, кто сильнее всего себя изуродует, того делают божком орды и возвышают над другими мужчинами, чтобы восхищались те образом бога в хохоте, в непристойных выкриках, в плевках и пердеже — они свободные. А как поймают одинокую женщину, тут же происходит дикая драка за привилегию распробовать ее. Когда же им приходится возвращаться в женское общество на более длительное время, они тоскуют и болеют в изгнании, стонут во сне и мстят нам, как только могут, что, мол, в такой вот неволе, в укрытии и подавленности мужчинской натуры им доводится жить, и только тогда лишь чахлый свет радости и выражение удовлетворения на их топорных лицах — когда удалось им принести неприятность, сделать женщине больно. Все мужчины — это чудовища.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});