19 октября 1992. Вот уже год, как живу в этой маленькой симпатичной стране, и никто не говорит мне: «Вали отсюда! Это все не твое, а наше». Напротив, все наперебой говорят: «Это — твое». Спрашиваю: «А как же предки?» — «Ну, с этим все в порядке», — и везут меня на Масаду. Скала шестьсот метров в длину и пятьсот в высоту, на вершине которой мои предки почти две тысячи лет назад защищались от римских захватчиков. Девятьсот человек против десяти тысяч. А когда стало ясно, что их все равно захватят, мужчин распнут на крестах, женщин отдадут солдатам, а детей продадут в рабство, они бросали жребий и по очереди закалывали друг друга. Последний покончил с собой сам.
Я стоял на вершине огромной скалы и пытался представить себе полуголых мужиков, героически убивавших своих детей и жен. К стыду своему, никакого сродства с ними я не почувствовал. А почувствовал, вглядываясь в дымную даль Мертвого моря, что самое лучшее для меня место на земле — это пятиметровая кухня на Разгуляе с закопченным потолком, с облезлым линолеумом, со столом и табуретками образца шестидесятых.
19 октября 1993. Уезжаю, покидаю Израиль, возвращаюсь в Россию. Можно было бы сказать — наконец-то, я ведь с первого дня рвался обратно, — можно было бы облегченно вздохнуть, широко улыбнуться. Но что-то не чувствую ни облегчения, ни особой радости. Потому, во-первых, что не знаю, в какую страну возвращаюсь, во-вторых, потому, что не знаю, из какой страны уезжаю.
Полтора года мы прожили с женой в самом центре Иерусалима в квартире на пятом этаже, из которой открывается сказочный вид на три стороны света. А еще с нами живет песик Филя, которого жена подобрала за рынком в забегаловке «У Нисима», куда регулярно ходят русские литераторы. С ним, Филькой, она теперь и останется.
29 октября 1993. Сегодня гулял с Филей в последний раз. Пристегнул поводок к ошейнику и вышел во двор, где растет чеснок. Сам по себе растет, никто его не сажал.
На автобусной остановке парни целуются с девушками, русские обмениваются олимовскими новостями, а датишники в черных шляпах, вчитываясь в карманные молитвенники, трясут длиннющими пейсами. При виде собаки они испуганно шарахаются.
Углубляюсь в какой-то переулок. Молодой датишник — лапсердак, черная шляпа, цицот, — все как положено, — копается в моторе старенького «Форда». Прохожу мимо, он поднимает голову, кивает.
— В Москве, на Разгуляе, вы, помнится, гуляли с собачкой. Эта та же?
— Нет, — отвечаю я, — та умерла, пока я был здесь.
Оказалось, он еще три года назад жил на Разгуляе.
Прохожу мимо маленькой синагоги с цветными витражами. Дверь открыта, молящихся нет, и только какая-то красивая девушка — а девушки здесь все красивые, — повесив на шею маленький приемник, моет полы.
Подхожу к газетному киоску, царству кириллицы. Продавец укладывает в пластиковый мешочек «Московские новости», «Комсомольскую правду», «Коммерсант», дает сдачу, благодарит. Идем с Филей дальше.
Какое-то обволакивающее тепло, околдовывающий уют, размягчающие удобства. Ну скажи, спрашиваю я Филю, как могу я писать здесь о заснеженной Литве и об убогих местечках Белоруссии, о Великом Гаоне и о его враге Шнеерсоне, о раввине-доносчике Авигдоре и сенаторе-ревизоре Державине? Филя не отвечает, но мне совершенно ясно: чтобы закончить свою главную книгу, книгу о Гаоне, нужно вернуться.
Но как, спрашиваю своего песика, я оставлю тебя, как я оставлю эти улочки, этих собакобоязненных датишников, ленивых чиновников и коротко стриженных ребят в военной форме? Скажи, Филя, как мне уехать, чтобы одновременно остаться с этими людьми, с их теплом, с их напрягом, с их смелостью и любовью к этой стране?
Филя молчит, знает, что я все равно уеду, и говорить со мной не стоит. И проходящие мимо парень и девушка тоже знают, что я уеду. Они оборачиваются, смотрят на моего песика и что-то говорят. Я понимаю, что: «Езжай себе, с Богом, в свою Россию, но помни, любовь к Израилю будет следовать за тобой неотступно».
15 декабря 1993. Три дня не звонит телефон. Целых три дня ни одного звонка!
Еще два года назад, до отъезда в Израиль, я воспринимал телефон как сущее бедствие. Звонит с утра до поздней ночи, а выключить боязно: вдруг что-то важное. Но для наших людей телефон не средство сообщать важное, а способ существования. Наш человек, говоря по телефону, прежде всего, хочет послушать себя, со всеми обстоятельствами образа действия, придаточными предложениями, паузами, вариантами терминов и определений. Обрывать каждого не будешь — обидятся. Вот и получалось, что рабочий день разменивался на десятки звонков, а жизнь без телефона казалась недостижимым благом.
И вот снова Москва, та же квартира, тот же белый телефон с крутящимся диском. Вроде бы все то же, и все совсем другое. И самое непривычное — телефон молчит. Три-пять звонков в день — это много, бывает, два, бывает один, бывает ни одного. Разговоры простые, скупые, без оттенков и обсуждений. «Николаевские уезжают, слышал?» — «Нет». — «Ну вот, знай». «Привет. Не знаешь, когда у Семена проводы?» — «Не знаю». — «Узнаешь, свистни. Пока». Чаще не из Москвы звонят, из-за границы — Берлина, Нью-Йорка. «Старик, мы уже в лагере под Франкфуртом. Ну и кайф, я тебе скажу! Чистота, порядок, на дорогах одни иномарки. И всего, всего навалом!» Дочь звонит из Нью-Йорка: «Как ты, папа?» — «Я-то в порядке, а у тебя как, алименты он хотя бы платит?» — «Какие алименты — он что, зарабатывает? Если и продаст картину-другую, тут же все пропьет».
Страшнее всего, когда звонок громкий, резкий, а в трубке: «Гаварите с Юрусалимом». «Ну, как у тебя?» — спрашиваю у жены, а у самого ноги подкашиваются. «Четвертый сеанс прошел нормально, только волосы начали выпадать. Врачи говорят — лучше побриться и парик заказать» — «Ну и закажи, в чем дело?» — «Наплевать мне, зачем деньги тратить. Надену платок» — «Филя как?» — «В порядке. Я в больнице, а он у входа меня ждет, не капризничает».
13 января 1994. Не звонит телефон, молчит, не мешает работать. Но не работается.
20 февраля 1994. Густая, плотная тишина окружает меня со всех сторон. «Понятно, — говорю я себе, — все уехали». Но тут же спохватываюсь: «Да так уж и все?» Но молчит телефон, подтверждает статистику. И сидишь тут в гробовом молчании и мысленно благодаришь каждого, кто о тебе вспомнит. Никто не вспоминает. Уже неделю не вспоминает. Значит, надо исполнить зарок. Вот и исполняю.
После первой упаковки снотворных начало тошнить. Вскрыл вторую, запивать уже нечем, но и встать не могу. Запихнул в рот пригоршню, заглотнуть удалось только две таблетки. Ладно, может быть, хватит. Все…
24. Сосиски у президента
В приемной российского президента, дорого и со вкусом обставленном зале, стоял полумрак. Тяжелые гардины, отгораживая посетителей от дневного света и внешнего мира, лишний раз подчеркивали, что здесь находится вход в святая святых, в то самое место, где вершатся великие дела, решаются судьбы, выносятся приговоры. Для одних здесь начинается путь на Олимп, для других — дорога в небытие и забвение.
Ожидавшие — четыре министра, председатель Центробанка, два губернатора и два генерала сидели за отдельными столиками, работали с документами при свете настольных ламп или полушепотом отдавали распоряжения по телефону. И только один посетитель, изящно одетый брюнет с большой лысиной и маленькими въедливыми глазками, устроился в углу на диванчике и, прижав к груди потрепанный портфель, думал о чем-то своем.
В два часа с четвертью дверь приемной приоткрылась. Секретарь, Дмитрий Дмитриевич, бывший журналист, известный тем, что написал биографию президента, прошелся взглядом по присутствующим и остановил его на человеке с портфелем.
— Борис Вульфович, президент ждет.
Лысый господин вскочил с дивана, бочком просочился в приоткрытую дверь, извиняющейся походкой пробрался к большому письменному столу и осторожно уселся на стул для посетителей.
Президент выглядел официально, смотрел строго, руки неподвижно сложил на столе. Такой вид он принимал, когда собирался сказать что-то нелицеприятное или огласить суровый приговор.
— Что-то Щука в последние дни с экранов не сходит. Это как понимать, олигархи решили подстраховаться?
Хмельницкий понял хозяина с полуслова. Понял, что речь вовсе не о генерале Щуке, опасном сопернике Президента на предстоящих выборах, а о нем, Борисе Вульфовиче. Отпираться, отрицать, что дал деньги Щуке, глупо. Еще глупее сказать, что его вынудили — слабаков президент презирал.
— Это я дал ему деньги.
Президент дернулся, словно получил пощечину, сбросил с себя маску телевизионного истукана и с удивлением посмотрел на Хмельницкого.
— Не ожидал услышать такое от члена моего предвыборного штаба.