— Но мне кажется, что это Лев Толстой, — стараясь быть как можно тактичней, настаивал я.
— Ну и что. А почему он не может быть моим отцом? — резко оборвала разговор женщина.
Эта женщина не читала «Анны Карениной». Но она прочла по-испански другой роман Толстого — «Воскресение», подаренный ей каким-то моряком, и в истории Катюши Масловой увидела себя. Катюша Маслова — это, в сущности, та же Анна Каренина, только в других социальных условиях, а Нехлюдов — кающийся Вронский. Вот какую дочь Толстого я нашел в Патагонии, такой далекой от России.
Великое искусство — всегда великое отцовство. Толстой сам говорил об этом в одном из своих писем: «…не говорите мне про нее (про Анну. — E. Е.) дурного, или, если хотите, то с ménagement (осторожностью. — Е. Е.) — она все-таки усыновлена». Но, усыновляя, а точнее — удочеряя Анну, он удочерял множество женщин не только настоящего, но и будущего, и среди них — Жаклин Кеннеди.
Картины, свернутые в трубки
Весной шестьдесят третьего года я был в гостях у Пабло Пикассо в его доме на юге Франции.
Маленький быстрый человечек со сморщенным лицом старой мудрой ящерицы, столько раз оставлявшей хвост в руках тех, кто пытался ее схватить, приручить, показывал мне свои работы. Сам он смотрел не на них, а на меня. Лукавые, искрящиеся любопытством глаза, казалось, раскладывали меня на составные элементы, а потом вновь складывали уже в каких-то иных, подвластных только воображению этого человека сочетаниях. Рама написанной в грязно-розовых тонах картины «Похищение сабинянок» покачивалась, поставленная на загнутый кверху эскимосский шлепанец из тюленьей шкуры, надетый на босу ногу. Руки, поросшие седыми, но какими-то веселенькими волосами, с молниеносностью фокусника показывали мне то мифологические композиции маслом, то иллюстрации тушью к Достоевскому, то условные карандашные наброски. Уверенные и небрежные взаимоотношения рук Пикассо с его работами были похожи на взаимоотношения рук кукольника с его героями, выведенными на парад-алле при помощи еле видимых ниточек. Работы плясали в руках, кланялись, исчезали…
— Ну что, понравилось что-нибудь? Только честно… Что понравилось — подарю… — так и ввинчивался в меня Пикассо глазами, вращающимися, как у хозяина тира из книги «Белеет парус одинокий». Я чувствовал себя Гавриком, но честно пробормотал, что мне больше нравится «голубой период», а не эти последние работы.
Два молодых человека с напряженными оливковыми лицами подпольщиков, не представленные поименно, очевидно, по конспиративным причинам (Пикассо попросил фоторепортера из «Юманите» не фотографировать их), еще более напряженно переглянулись. Пикассо неожиданно для всех восторженно захохотал, потребовал шампанского, которое немедленно возникло на подносе в руках хозяйки, как будто было на наших глазах создано из ничего воображением гения.
— Жива Россия-матушка! Жива! — кричал Пикассо, размахивая бокалом. — Жив дух Настасьи Филипповны, бросающей в огонь деньги. Ведь каждая моя подпись даже под плохоньким рисунком — это не меньше десятка тысяч долларов!
Пикассо обнял меня и поцеловал. От него пахло свежими яблоками и свежей краской. Два молодых человека с напряженными оливковыми лицами тем временем скатали в трубки три холста, указанных жестом хозяина, и, не попрощавшись, растворились в огромном, наполненном тюрьмами и заговорами мире.
Каждый человек — сверхдержава
Это случилось со мной в 1970 году на Филиппинах. Поздно вечером я зашел в мексиканский ресторанчик «Папагайо» на одной из весьма малопочтенных улиц. Ресторанчик был почти пуст, лишь в углу за длинным столом, уставленным бутылками, стоял густой мужской шум и дым, в котором можно было, как говорят в Сибири, хоть топор вешать. По особому рычащему произношению английского, по манере хлопать друг друга по плечу, по хозяйской размашистости движений и по свободе обращения с бутылками я сразу понял, что это американцы. За исключением одного немолодого, с седым ежиком человека при галстуке, это были парни лет двадцати — без пиджаков, в рубашках с обезьянами и пальмами, загорелые, как на подбор, словно родившиеся отлитыми из просоленной меди. Во всех угадывалась особая флотская выправка. Один из американцев, увидев меня, показавшегося ему соотечественником, крикнул через весь зал: «Эй, парень, ты из какого штата?» — «Из России… — ответил я. — Но это пока еще не ваш штат». Парни расхохотались и с гостеприимством, свойственным американцам, немедленно пригласили меня за стол. Действительно, это были военные моряки из стоявшего на манильском рейде флота. Старший по возрасту, с седым ежиком боцман был их начальником, но держал себя с ними за столом как равный, демонстрируя американскую демократию — демократию во внеслужебное время. «Выпьем за ваших русских моряков! — сказал он, поднимая стакан с виски. — Однажды ваш военный корабль прошел мимо нашего. Красиво шел, мощно. Ваши ребята отсалютовали нам по всей форме, а мы — им. Жаль, что не поговорили. Но, слава Богу, мы не стреляли друг в друга, а то бы наши мамы получили нас по воздушной почте в виде холодных посылок, упакованных в национальный флаг, а русские мамы — ваших ребят, только в другой упаковке. Выпьем за наших мам!.. А ты что здесь делаешь? Бизнесмен? Или, как нам объясняли наши американские комиссары, у вас бизнесмены запрещены?» — «Да так, шпионю понемножку… — улыбнулся я, насмотревшись в местных кинотеатрах фильмов про небритых агентов ЧК, с которыми доблестно сражаются свежевыбритые западные джеймсбонды. — Профессия у меня такая шпионская: поэт. Увижу что-нибудь интересное — и сразу в записную книжечку…» — «Значит, ты хороший шпион… — загоготал боцман. — Даже в тесном ресторане обнаружил замаскированных американских моряков. Поэт — это, значит, что-то вроде того парня, который написал про этого… как его… индейца… Гайавату…»
Виски помогло нам разговориться. Выяснилось, что эти парни ходили на своем корабле у берегов Северного Вьетнама. «Не под ваши ли снаряды я однажды попал во Вьетнаме?» — спросил я. «Какой это был корабль?» — заинтересовался боцман. «Он был далеко на горизонте — трудно было разобрать». — «Где?» Я назвал место. «Знаю это место, — сказал боцман. — Там девичья батарея — только одни девушки у орудий…» — «Еще бы вам не знать — они в вас часто попадали…» — «Ну, не так уж часто, — усмехнулся боцман. — Это все больше пропаганда… Значит, девичья батарея. А что ты там делал?» — «Я читал им стихи, а они пели народные песни. Потом раздался сигнал тревоги, начался обстрел с моря, и они побежали к орудиям. Девушки были такие маленькие, и им было тяжело поднимать снаряды…» — «Девичья батарея… — размышлял боцман. — В декабре? Под Рождество?» — «Под Рождество…» Боцман вдруг вцепился в меня трезвеющими, хотя все еще хмельными глазами. «Слушай, русский, ведь это был наш корабль. Мы ведь могли убить тебя». Боцман обвел взглядом притихших парней и лихорадочно налил себе виски. «Мы ведь могли его убить, а, ребята? И тогда бы мы не сидели здесь вместе и не пили как друзья. А вот мы сидим здесь и пьем за наших мам, которые везде одинаковы, и вроде он и мы — одинаковые люди. А если бы его убили, мы бы даже не знали этого… Я тебе вот что скажу, русский: когда-то давным-давно, когда люди начали убивать, они все-таки хотя бы видели, кого убивают. Теперь все по-другому. Мы не видим лиц. Мы только нажимаем кнопки. А ведь у каждого, кого мы убиваем, есть лицо. Проклятая кнопочная война. Мы стали вроде роботов. Я краем уха, правда, слышал, что там девичья батарея. Стрелять по девчонкам, конечно, стыдно. Но ведь я не видел этих вьетнамских девчонок в лицо. Если бы там, на батарее, была моя девчонка, я бы еще подумал. А если бы все-таки пришлось нажать кнопку, то постарался бы не попасть. Но ведь есть такая главная кнопка, которую может нажать какой-нибудь сумасшедший. Конечно, главная кнопка под тройным контролем, но что, если сумасшедшего будут контролировать тоже сумасшедшие? Тогда уже не будет ни перелета, ни недолета — мы все взлетим на воздух, и ты, и я, и парни, которые с нами сидят, и наши мамы, и даже от той книжки про этого… как его… Гайавату… останется только пепел, а может, даже и пепла не будет… Война — это дерьмо, и мне кажется, что я весь измазан в дерьме… Поверь мне, я не убийца по натуре, и эти парни тоже… Но я выполнял приказ, и такова сегодняшняя война, что я даже не знаю, скольких я убил… И я мог убить тебя…»
А я подумал, что на самом деле сверхдержав нет. Каждый человек — это сверхдержава.
Вряд ли боцман читал Генри Торо, но уверен, что ему бы понравились такие слова: «Мне хочется напомнить моим согражданам, что прежде всего они должны быть людьми, а потом уже — при соответствующих условиях — американцами…»
Эти слова в равной степени можно адресовать людям всех наций. А все-таки боцман воевал, хотя и против своих убеждений. Толстой по этому поводу заметил: «Если бы все воевали только по своим убеждениям, войны бы не было».