Организаторы больше всего боялись забюрократизированности атмосферы. Сциллу бюрократии они преодолели. Но фестиваль напоролся на Харибду анархии и начал на наших глазах катастрофически тонуть. Сцена шаталась от безалаберной толпы, плесканувшей на нее со всех сторон, как грязная, в нефтяных разводах, волна. Распоясавшееся в буквальном смысле меньшинство объявило, вне зависимости от желания большинства, диктатуру пляжа на сцене. Полицейские в форме держались не менее чем за три километра от сцены, что было с их стороны неглупо. Во времена терроризма даже под плавками мог скрываться револьвер или хотя бы небольшая бомбочка. Полицейские в штатском пошныривали, но, не без резона, побаивались. От государства представительствовали лишь машины «скорой помощи», стоявшие наготове в кустах.
Подходы к сцене, сама сцена и даже микрофоны никем не контролировались. Это была идея свободы публики, идея ее слияния с поэзией, идея поиска молодых неведомых талантов, якобы зарытых в пляжном песке. Но пляжный песок и почва поэзии — разные вещи. Свобода пляжа превратилась в диктатуру пляжа. От шести до девяти вечера приглашались высказаться все желающие.
В девять начинался вечер итальянской поэзии. Но когда итальянские поэты робко появились, пляж, захвативший сцену, и не подумал уступить место. По сцене метались человек сто в плавках или голышом с микрофоном, танцующим из рук в руки. Но вместо того чтобы наконец-то обнаружить свои, неведомые миру таланты, они орали нечто нечленораздельное, ничем не напоминающее стихи, или произносили доморощенные сексуальные или политические декларации.
Некоторые просто-напросто демонстрировали, почему-то перед микрофоном, определенные части тела, как будто эти части готовы были вот-вот задекламировать. Девушка лет семнадцати со слипшимися, мокрыми волосами, пересыпанными песком, держала микрофон минут пять, пошатываясь то ли от перевыпитости, то ли от перекуренности, и вообще ничего не могла сказать — звуки не складывались в слова. На ней была только коротенькая белая маечка, а трусики, видимо, где-то затерялись. Ее восторженно подняли на руки два могучих бородача, чьей единственной одеждой являлись цепочки с медальонами, болтавшиеся на мохнатых грудях, и показали девушку публике, очевидно, как символ великой невысказанности, которая выше поэзии.
Почему-то приволокли два голых манекена, выглядевших весьма застенчиво рядом с голыми людьми. Кто-то прохаживался взад-вперед по краю сцены в гигантской карнавальной маске крокодила. Милый улыбчивый человечек, похожий на карлика-переростка, улучая момент, то и дело подскакивал к микрофону и пу-леметно отчеканивал афоризмы Платона, Канта, Гегеля, Кропоткина, затем молниеносно удалялся и выжидал следующего момента для произнесения великих мыслей, им коллекционируемых.
Небритые организаторы в грязных шортах и пляжных резиновых сандалиях, сброшенные норовистым конем скандала, пытались добиться порядка столь беспорядочно, что сами стали частью общей дезорганизации. Их идея свободной пляжной публики отобрала у них самих свободу пользоваться микрофоном. Некоторые итальянские поэты, все-таки протиснувшиеся к микрофону, что-то пытались прочесть, но их заглушали, отпихивали мелкие бесы пляжа. Мелкие бесы вдруг показались бесами Достоевского, и пахнуло промозглой одурью нечаевщины, когда один из итальянских поэтов, пытаясь зловеще загипнотизировать публику, проорал «гражданскую» миниатюру буквально следующего содержания:
Я убил Альдо Моро!
Настало время убить всех остальных!
Стало на мгновение страшновато, ибо список «всех остальных» был угрожающе велик. И тут случилось нечто неожиданное, мгновенно показав все-таки существующую, на счастье, неоднородность публики. Лишь малая часть встретила это милое приглашение к убийствам с энтузиазмом. Из толпы полетели бумажные пакеты с песком, раздалось негодующее улюлюканье. Единственным итальянцем, заставившим слушать себя в тот вечер, оказался мальчик лет двенадцати, неизвестно откуда бесстрашно выскочивший на сцену и прочитавший немножко по-детски, но в то же время с пылающими глазами карбонария революционное стихотворение Умберто Сабо. На единственные две минуты воцарилась тишина, как будто ангел пролетел. Отказ большинства публики поддержать терроризм, двухминутное уважение хотя бы к ребенку были единственными двумя крупицами надежды на завтрашний день, когда должен был состояться вечер европейской поэзии.
Организаторы заверяли, что к гостям отнесутся иначе, чем к своим, они ухватились, как за соломинку, за веру в традиционное итальянское гостеприимство. Но после бедламного открытия кое-кто из них, видимо, крепко выпил от расстройства чувств, как, впрочем, и некоторые участники фестиваля, и похмельная некре-пость рук ощущалась в недержании микрофона, опять бесконечно вырываемого ворвавшимся на сцену пляжем. Все же публика начала слушать стихи, особенно аплодируя четким ироническим строчкам поэта из ФРГ Эриха Фрида. Публике уже поднадоел хаос: развлечение становилось скукой.
Ведущий, милейший парень Витторио Кавал, артист и поэт, плеснул на свое лицо цыгана минеральной водой прямо из бутылки, освежился, сконцентрировался и яростно прочитал по-итальянски отрывок из поэмы Исаева «Суд памяти». Строчки о красном знамени, сияющем сильней, чем знамена всех других стран, прозвучали особенно впечатляюще, ибо красное знамя по-итальянски — это знаменитая «бандьера росса». Одновременно раздались и аплодисменты, и свист. Затем Исаев стал читать эти стихи по-русски. Он весь встопорщился, врос в сцену и мужественно замолотил рукой воздух в такт темпераментно читаемым стихам, хотя воздух этот был наполнен страшным гиканьем, и дочитал-таки до конца, награжденный за силу воли аплодисментами.
Затем выступал ирландский поэт — увы! — пребывавший в прострации. Получив микрофон, поэт странно заколебался всем телом, как изображение на испорченном телеэкране, и стал неумолимо терять равновесие. Всем стало ясно, что он мертвецки пьян. Он даже не мог разобрать букв на двух собственных страничках, еле держа их в руке. Но при этом поэт очаровательно улыбался, чем вызвал симпатию окружающих. Он прохрипел в микрофон одно-единственное слово — «виски», как будто только оно и было написано на двух страничках. Фляжка была с восторгом подана, и поэт, осушив ее одним махом, стал рушиться на заботливо подставленные руки зрителей.
И вдруг раздался громовой крик, как выражение заботы о немедленной витаминизации ослабшего поэта: «Минестрони! Дадим ему минестрони!» И от одного из костров, с поднятым на шест огромным дымящимся походным котлом знаменитого итальянского овощного супа, прямо по телам зрителей поперли несколько косматых молодцов, похожих на дикобразов. Удивительно, с какой акробатической ловкостью донесли они котел на сцену, никого не ошпарив, и начали кормить из половника павшего на сцену поэта. И снова на сцену полезли все кому не лень, и она закружилась, поплыла, как беспомощно кружится паром, сорвавшийся с троса.
— Ты когда-нибудь видел что-либо подобное? — спросил я своего старого сан-францисского друга Лоуренса Ферлингетти.
— Нет.
Мы оба ушли со сцены, потому что нам на ней нечего было делать.
Но у хаоса есть, может быть, одно-единственное положительное качество. Хаос вырабатывает в людях, не поддавшихся ему, чувство солидарности. Утро, как всегда, оказалось мудреней вечера. Правда, это утро началось для нас ночью, когда мы не спали и думали, как быть. Но мы не разбивались в наших раздумьях на отдельные делегации. Мы все, поэты разных наций, разных и порой даже противоположных направлений, почувствовали себя делегацией поэзии, которую оскорбляют, которой не дают говорить.
На десять часов утра поэты назначили «военный совет». Аллен Гинсберг, уже года два как остригший свою знаменитую бороду и сменивший буддистские одежды на костюм из магазина братьев Брукс и скромный галстук какого-нибудь фармацевта из Бронкса, предложил не сдаваться хаосу, всем вместе защитить честь поэзии и вместо задуманного, запланированного ранее вечера только американской поэзии устроить совместный вечер с европейскими поэтами, отказавшимися вчера выступать в неразберихе. Первый раз я видел Аллена Гинсберга, «воспевателя хаоса», в роли строгого защитника порядка.
«Сдаваться какой-то кучке хулиганов?» — прорычал американец Амири Барака, похожий на Мохаммеда Али в легком весе. Все проголосовали — не сдаваться. Решили, не надеясь на организаторов, взять защиту микрофона в свои руки. Тед Джонс нарисовал эскиз каре из стульев вокруг микрофона.
И вдруг один из организаторов заявил, что стулья на сцене явятся символом привилегированности поэтов и это может спровоцировать насилие. Отец американских «литературных хулиганов» Уильям Берроуз, самый старший из всех участников фестиваля, заявил, что на стуле удобней сидеть, что вообще у него артрит и если ему не дадут стул, он выступать не будет. Кто-то задумчиво предположил, что стулья смогут оказаться оружием в руках потенциальных нападающих.