«Сдаваться какой-то кучке хулиганов?» — прорычал американец Амири Барака, похожий на Мохаммеда Али в легком весе. Все проголосовали — не сдаваться. Решили, не надеясь на организаторов, взять защиту микрофона в свои руки. Тед Джонс нарисовал эскиз каре из стульев вокруг микрофона.
И вдруг один из организаторов заявил, что стулья на сцене явятся символом привилегированности поэтов и это может спровоцировать насилие. Отец американских «литературных хулиганов» Уильям Берроуз, самый старший из всех участников фестиваля, заявил, что на стуле удобней сидеть, что вообще у него артрит и если ему не дадут стул, он выступать не будет. Кто-то задумчиво предположил, что стулья смогут оказаться оружием в руках потенциальных нападающих.
«Но они могут быть оружием и в наших руках!» — прорычал Амири Барака. Поэтесса Дайана ди Прима предложила как компромисс подушки, взятые из гостиничных номеров. Сочли, что это будет еще «буржуазией». Поставили на голосование: считать или не считать стулья «идеологическим символом»? Постановили незначительным большинством голосов: считать и, следовательно, ими не пользоваться.
Разработали порядок выступающих и тактику. Главное — защищать микрофон и друг друга. В случае захвата микрофона в чужие руки парализовать противника выключением звука. Разошлись.
Однако часов в пять новый «военный совет». Организаторы с трясущимися лицами сообщили, что «поэты пляжа» сорвут вечер, если их не включат в список через одного. «Сколько их?» — спросил Аллен деловито. «Двадцать пять». — «А сколько человек за их спинами?» — прорычал Амири Барака. «Человек сто — сто пятьдесят», — неопределенно ответили организаторы. «Вооружены?» — спросил Амири Барака. «Кто знает… Очень может быть». — «А эти двадцать пять действительно пишут стихи?» — спросил Аллен. «Неизвестно…»
Тут меня и взорвало. Помню только, что именно тогда у меня впервые и вырвалось выражение «диктатура пляжа». Диктатура пляжа станет диктатурой посредственностей, захвативших микрофон. Профессиональный уровень вечера сразу упадет. Мы должны выбирать: или кабак на сцене, или поэзия. Грек Ставрос, трагически воздев руки, обратился ко всем нам: «А вы разве себя не помните непризнанными, неприкаянными? Может быть, среди них есть гении, которым мы откажем в праве на слово… Неужели вы все зажрались?»
Заскребла совесть. Решили послать делегатов к «поэтам пляжа», найти какое-нибудь «неконформистское» решение.
На заключительное чтение собирались с тяжелым сердцем. Добавил сомнений Альберто Моравиа, следивший за ходом нашего «военного совета». «В Италии сейчас самая главная общественная сила — это хулиганы, — скептически заметил он, вежливо отказавшись от приглашения. — Мне все это заранее скучно. Они сорвут вечер…»
Перед возможным боем мы договорились не отступать от выработанных принципов солидарности. Но, выражаясь бюрократическим языком, мы «недоучли» еще одну потенциальную солидарность — солидарность зрителей. А именно она, соединенная с солидарностью поэтов, и решила дело, переломив фестиваль и дав возможность поэзии наконец заговорить в полный голос.
Большинство тоже извлекло уроки из хаоса. Ему надоело разнузданное паясничанье меньшинства, и оно почувствовало себя оскорбленным тем, что многие газеты, злорадно печатавшие на первых страницах снимки голых вандалов, пытались отождествлять с ними всех зрителей. В зрителях самосоздались не навязанная никем дисциплина, чувство долга перед поэзией. На дереве появился плакат: «Сначала откушайте поэзии, а минестрони потом». Кое-кого насильно одевали, крича: «Здесь не римские бани!» «Поэты пляжа», чувствуя, что атмосфера становится иной, сникли и сумели уже не продиктовать, а только выклянчить включение лишь пяти своих «гениев» в список выступавших.
Микрофон был окружен плотным каре поэтов. Сами зрители защищали подходы к сцене. Впервые стало так тихо во время чтения стихов, что было слышно только море за спиной. Поэзия, раскатываясь величавым эхом над морем, звучала по-гречески, по-французски, по-немецки, по-русски, по-азербайджански, по-испански, по-итальянски, говоря о страданиях и надеждах, о борьбе людей и находя отклик в двух десятках тысяч молодых сердец, победивших вместе с нами диктатуру пляжа.
Жалкие всплески этой падшей «диктатуры» уже ничего не могли переменить. На сцену вырвался хватаемый со всех сторон человек с желтым скопческим личиком и вцепился в микрофон. Звук был сразу выключен, и агрессор заметался, как беззвучная петрушка, размахивая руками. Публика сжалилась над ним, попросила, чтобы включили звук. Но из микрофона вместо ожидавшихся слов, сотрясающих мир, раздались какие-то жиденькие любительские стихи, теперь уже без всякой жалости освистанные. А другие грозные «поэты пляжа»? Один из них, баскетбольного роста гигант, кинулся к микрофону, не дождавшись своей очереди, но Аллен, будучи ему по грудь, так храбро отобрал у него микрофон, что гигант и не пикнул. А когда ему дали микрофон, он почему-то встал на колени и на сей раз пикнул нечто, более подобающее котенку, чем льву. Третий из «поэтов пляжа» жалобно прохныкал что-то вроде: «Я любить тебя боюсь, потому что ты любить не умеешь». Неужели это были те самые страшилища, которые сорвали два предыдущих вечера? Да, они были страшилищами только в момент пассивности большинства. Сплоченность большинства мигом превратила их в трусливых тихонь.
После европейских поэтов один за другим, передавая микрофон стремительно, как палочку эстафеты, читали американцы. Стихи были неравноценные, но, надо отдать должное, это было первоклассное шоу. Тед Джонс читал в ритме негритянского блюза, как будто ему подыгрывал нью-орлеанский джаз. Энн Уолд-ман и Питер Орловский читали стихи не только голосом, а переходили на пение, как будто внутри каждого из них сидела портативная Има Сумак. Джон Джорно рубил строчки, как поленья. Тед Берриган аккомпанировал сам себе магнитофоном, на котором были записаны собачий лай, рев паровоза и прочее. А отец «литературных хулиганов» Уильям Берроуз, все-таки усевшись на пол, несмотря на свой почтенный артрит, самым официальным бухгалтерским голосом прочитал сюрреалистский страшный этюд о взрыве на ядерной станции.
Просто, без всякого нажима читал Грегори Корсо. Прекрасны были стихи Ферлингетти о старых итальянцах, умирающих в Америке. Дайана ди Прима тоненьким голоском девочки прочла стихи о никарагуанских детях, вступающих в ряды сандинистов. Гинс-берг завершил вечер своеобразным речитативом, подхваченным всеми американцами.
В стихах американцев были и неофутуристский эпатаж, и перебор смачностей, но все стихи в целом были криком против милитаризма, криком против загрязнения окружающей среды — как технического, так и духовного.
После окончания вечера примерно тысяча человек ринулись на сцену — на этот раз чтобы пожать руки поэтов, и со сценой наконец случилось то, что должно было случиться уже в первый день, — она рухнула. Двух девушек увезли на «скорой помощи», — к счастью, они отделались легкими переломами. Заключительный вечер оказался вечером победы.
Вот и вся горькая и в то же время обнадеживающая правда о том, что произошло на «диком пляже» Кастельпорциано, в нескольких километрах от места, где убили Пазолини, убитого еще до этого самим собой. И, может быть, обезлиственное и обезвет-вленное дерево, как единственный памятник ему стоящее на иссохшей глиняной дороге, шевельнулось от победного эха аплодисментов победившей поэзии, словно надеясь еще покрыться листьями и расцвести.
Поэма, которая спасла сотни жизней
В старости люди редко кончают жизнь самоубийством. Чаще всего это происходит с юными людьми — от первого обмана, предательства, неразделенной любви, одиночества, от того, что некому высказать все, что изнутри раздирает душу. Это не означает, что в старости люди не испытывают тех же самых страданий, но они уже с ними свыклись и носят их так же привычно, как горб, сросшийся с ними.
У самоубийства не бывает только одной причины, потому что если мучает только что-то одно, то можно схватиться за нечто другое как за спасительную соломинку. К самоубийству толкает чувство безысходности, и в юности оно сильнее, потому что естественный выход — смерть — еще далеко, и растягивать предполагаемое непрерывное мучение на долгие годы кажется невыносимой пыткой. Старики мудро спасаются болтливостью от обуревающих их мрачных мыслей, а юные люди, страшась таких мыслей, прячут их внутрь, заталкивают как можно глубже, до полной гнетущей перенабитости души, и в конце концов душа взрывается или задыхается. «Но мы умрем со спертостью тех розысков в груди» — как писал Пастернак.
Когда невыносимо плохо, когда возникает давящее чувство безнадежности, заставляющее искать взглядом крюк на потолке и думать, выдержит ли он, нельзя оставаться одному, надо идти к людям — самым близким, а еще лучше — к совсем незнакомым, потому что часто легче выговорить свою боль тем, кого, может быть, никогда больше не увидишь.