нужный отечеству и миру. Потому что мысли его были обращены к исторической трагедии человечества, которая, он предвидел – хотя в его время это не было так очевидно, как сегодня, – становится трагедией всего земного бытия, всего мирового состава: и культуры, и подминаемой ею природы. Он не пытался трагедию эту, рожденную, как он считал, коренными надломами «новоевропейской» цивилизации, – как-то схематически сгладить и утопически закруглить: нет, он всегда чувствовал ее жало. Но в годы международных и гражданских кровопролитий, геноцидов и депортаций он упорно свидетельствовал, что «мир не может вовсе не удаться», что «Бог создал мир наверняка, с безошибочной верностью, а не гадательной только возможностью успеха или неуспеха», что «земная история есть не разложение <…> но творчество», что нужно «мужественно и до конца претерпеть историю, ибо она есть и воцарение Христа» (последние слова – предсмертный завет, прозвучавший из мрака Второй мировой войны).
Странное дело: мыслитель, для которого трагедия была основной категорией человеческого бытия и высшим проявлением искусства, который всегда мучился исканием истины и каждое свое слово переживал в ночных бессонницах так, что готов был держать за него ответ на Страшном суде, – мыслитель этот заподозривался современниками в бестрагичности, «профессорстве», кабинетной смене «миросозерцаний». «…B душевном складе его есть черта опасная: отсутствие всякой внутренней трагедии, чрезмерное умственное благополучие…» – это писал Д.С. Мережковский о нем в 1906 году. И тогда же о том же – Л.И. Шестов: «…не висел на кресте, не пил уксус, смешанный с желчью»; «Булгаков стал выговаривать слово Христос тем же тоном, которым прежде произносил слово Маркс». А Булгаков на своем пути – «от марксизма к идеализму» (так он сам обозначил его вектор) и затем в Церковь – к этому времени претерпел, по его позднейшим воспоминаниям, «мрачную герценовскую резиньяцию», острейшее разочарование в Западе, подлинное экзистенциальное отчаяние… В 1913 году видный тогда литературный эссеист А. Закржевский снова попрекает Булгакова «спокойной кабинетной верой профессора политэкономии». А за спиной у того уже была пережитая как величайшее духовное потрясение смерть любимого малолетнего сына Ивашечки: «О, мой светлый, мой белый мальчик! Когда несли мы тебя на крутую гору и затем по знойной и пыльной дороге, вдруг свернули в тенистый парк, словно вошли в райский сад; за неожиданным поворотом сразу глянула на нас своими цветными стеклами ждавшая тебя, как ты прекрасная, церковь <…>. Мать твоя упала с криком: “небо раскрылось”! Она думала, что умирает и видит небо… И небо было раскрыто, в нем совершался наш апокалипсис».
Несколько позднее, в 1915 году одна корреспондентка В.В. Розанова пишет ему о своих впечатлениях от встречи с Булгаковым: «Он очень славный, даровитый, обыкновенный русский человек. В Германии Булгаков может быть был бы крупной величиной как ученый и мыслитель, а у нас? У Булгакова нет своего яркого “я” …Горя у него не было; в этом Вы правы, оттого он чересчур “здоров”, “здравомыслящ”». Да и адресат ее полагал: «…При великолепной пользе есть что-то сухое и “не нашенское” в нем» (то есть в Сергее Николаевиче). А в это время Булгаков – снедаемый тревогой за судьбу предвоенной России, которая, согласно его свидетельству, «экономически росла стихийно и стремительно, духовно разлагаясь», писавший тому же Розанову: «Чем больше живу, тем больше ноет, болит душа за Россию: устоит ли? не загниет ли от всех ядов, которыми отравлена?» – с известием о Первой мировой войне запылал шатовской мессианской страстью: «Под ударами тевтонского меча празднуем мы светлый праздник государственности». «Никогда Родина не переживала такого брачного часа». «Запад уже сказал все, что имел сказать <…>. Теперь Россия призвана вести европейские народы». Запылал с тем, чтобы несколько лет спустя испытать муку несбывшихся надежд («Происходящее ныне есть как бы негатив русского позитива…») и в 1918 году, устами беженца из диалогов «На пиру богов», написанных по следу соловьевских «Трех разговоров», произнести пророческие для двадцатого века слова: «…Близится время, когда все почувствуют себя в большей или меньшей степени беженцами». Это было настоящее хождение любящей души по мукам, истязание ее пламенем и льдом. Булгаков истязание выдержал, не соблазнившись о России, по его собственному, подкрепленному всеми последующими писаниями слову; не возвратив «почтительнейше» билет Творцу, как герой Достоевского, предмет ранних булгаковских размышлений о смысле прогресса (статья-лекция «Иван Карамазов <…> как философский тип», 1902). Но горя, но боли хватало – и на родине, и в изгнании: расширенного до мировой скорби горя глубокой души. Просто оно всегда приглушалось, лишалось ярких, кричащих тонов, стыдливо отступало с авансцены, проведенное сквозь благодать надежды: «мир не может не удаться», «мир во зле лежит, но не есть зло».
«Обыкновенность» Булгакова – на фоне культурной эпохи 1900—1914 годов с ее экзотическими экспериментами в области духа и морали, эзотерическими интересами, заглядываньями в «обе бездны» – едва ли не гениальность. Подкрепленная могучим умом, проработавшим с терпеливой студенческой добросовестностью все системы европейской, древней и новой, мысли и не потерявшим при этом собственных ориентиров, – такая обыкновенность уже может быть посчитана гениальной без оговорок. Во всяком случае, эта «обыкновенность» «даровитого русского человека» высокопоэтична и сродни воздуху тех мест, где Булгаков родился (городок Ливны Орловской губернии) и которые ощущал своим, скрывшимся под водами времени, Китежем: «…все это так тихо, просто, скромно, незаметно и – в неподвижности своей – прекрасно. То, что я любил и чтил больше всего в жизни своей, некричащую благородную скромность и правду, высшую красоту и благородство целомудрия, все это мне было дано в восприятии родины». Можно сказать, самый колорит его духовной жизни схвачен в этих словах. Ум его – как уже сказано – мощный. Но не гордый, не «яческий», не заботящийся о первенстве и оперении. Он легко впускает чужую мысль, обживает ее прежде, чем высказаться от собственного имени. Публицистические статьи в виде рефератов, рефераты-экскурсы внутри капитальных трудов – все это типично для стиля Булгакова-мыслителя. Он не боится показаться чернорабочим истины. В его творческом облике, при огромном напряжении умственных сил и присущей ему образной фантазии, есть какая-то старинная полуанонимность, совершенно не свойственная творцам Нового времени. Или даже анонимность – когда он брал на себя бремя редакционной, издательской, депутатской, лекторско-преподавательской, общественно-организационной и иной, так сказать, «засценической», культурной работы. Трудно найти человека, который написав так много, столько глубокого и непреходящего, был вместе с тем в такой значительной степени не автором, а чем-то другим – тягловой силой духовной культуры.
И при этом, конечно же, – отсутствие «жеста» (пресловутый «комплекс» князя Мышкина в «Идиоте»), невместимость мысли и души в законченные формы публичных высказываний,