– Мать честная, – простонал Иван Разбойников, воздевая руку для крестного знамения. – Ты где был, басурман? Ты ж в Александрову слободу вечор подался. С коня упал, что ли?
В голосе звякнуло ехидство, и Данила еще ниже склонил шею, уповая на то, что за эту ночь ничего в мире не переменилось и повинную голову по-прежнему меч не сечет.
– Подрался маленько, – пролепетал, едва шевеля распухшими губами. – Прости, тятенька. Бес попутал…
– Не бес, гляжу, то был, а бесица, – прищурился отец, и Данила покрепче стиснул на шее разошедшиеся концы рубашечного ворота, меж которых явственно сквозил сине-багровый кровоподтек. Было – она, сидя верхом, вдруг нагнулась и впилась в его горло, словно хотела перегрызть и напиться свежей кровушки. А Данила только выл от удовольствия и подбрасывал ее на своих бедрах в бешеной скачке…
– Тьфу, – не сердито, скорее, озорно сказал отец, отводя молодо вспыхнувшие глаза. Чего греха таить, тятенька и по сю пору терпел иногда от матушки скалкою по затылку, поскольку не растерял с годами прежнюю страсть задирать подол первой же согласной на то молодке. – Тьфу, охальник, потаскун! Глаза б мои на тебя не глядели. Ладно, иди, отоспись, да не попадись в таком непотребном виде матери – поедом заест! Оставь коня, я сам расседлаю.
Бросив признательный взгляд отцу, Данила на подгибающихся ногах обошел дом и вошел в холодные сени. Заложил засовы с обеих дверей – уличных и ведущих в избу,[63] потащил с себя армяк, надетый в дорогу, да так зацепил ожог, что скрипнул зубами. Надо бы поглядеть, чем она там его пометила.
Спустил с плеча пропотевшую рубаху, скосился. Да ну, больше разговоров. Вспухшее, покрасневшее полукружье – под вид перстня. Перстнем и клеймила – чем же еще? Диво, как сама себе пальчики не спалила, то-то постанывала… Данила ласково улыбнулся, не чувствуя ни обиды, ни боли – только сладость воспоминаний. Продолжал разглядывать ожог. Посредине раскаленно выдавился какой-то знак, напоминающий букву «живете».[64] Данила силился его разглядеть, пока не закружилась голова. Потом плюнул на это дело и рухнул на ворох пыльных мешков из-под зерна.
Блаженство, Господи… Смежил веки – и в следующее мгновение уже спал как убитый. Крепко спал, почти без сновидений, только изредка, когда бередил, неловко повернувшись, плечо, вспыхивала в темных провалах сна огненно-горячая буква «живете», отчего-то похожая на двухголовую птицу, и гонялась за Данилою, норовя снова и снова ужалить, да не в плечо, а в самое сердце.
* * *
Едва-едва оклемался под вечер… Уж неведомо, что там наказал отец матери, но она только два раза окликнула шепотком под дверью:
– Данилушка! Живой ли? Я тебе кислого молочка принесла… – а больше не приставала. Конечно, жизнь научила ее терпеть мужнины загулы, ну а сыну, понятно, какая еще судьба, как не по отцовой дорожке пойти!
Когда Данила, вылив на голову пару-тройку ведер ледяной воды и переодевшись, снова почувствовал себя человеком и наворачивал третью миску простокваши с хлебом, пришел Мишка, сосед, дружок детских лет и тоже истопников сын, и значительно мигнул Даниле: выйди, мол.
– Сейчас в Кремле был, – сказал шепотком уже на дворе. – Твоего отца видал. Пересказать велел: твоя лапушка тебя ищет. Ждать будет, как к вечерне отзвонят, на прежнем месте.
Данила тоскливо завел глаза. Дуняшка начнет спрашивать, ездил ли он в Александрову слободу, а что ей сказать? Разве что тятенькиными словами отговориться: с коня-де упал? Прислушался к себе: раньше при упоминании Дуни разливалось в душе мягкое, ровное тепло. Теперь же – ничего, пусто и холодно. Недавнее желание жениться на ней казалось детской блажью. «Вот на той я бы женился, – подумал с восторгом, перемешанным почему-то с ужасом. – На той…»
И тотчас запутался в мыслях о том, каково бы это было – жениться на черкешенке, черноокой, чернокосой, с тонким станом. Ночи… все ночи были бы их! Ну а днем? Он попытался представить себе ее в повойнике, в сарафане, перехваченном под грудью, а то и в посконной рубахе рано поутру, босоногую, сидящую под коровою и дергающую за тугие сосцы, согнутую над грядкою, с натугой ворочающую ухватом горшки в печи… Нет, не представлялось. Может быть, оттого, что не видал ее лица? «А вдруг она уродина какая, оттого и любит кромешную тьму? Дуня-то хоть пригожая. Да и не отдаст Темрюкович, пусть она уже и без надобности ему. Еще калым запросит непомерный. Нет, не отдаст… а жениться всяко пора. Ладно, схожу к Дуне, коли зовет. Скажу, не ездил никуда, оттого что конь обезножел, а когда поеду, неведомо!»
Ему пришлось ждать довольно долго на задворках Истопничей палаты, где, по счастью, было довольно безлюдно, а Дуня все не шла. Наконец-то прибежала, и у Данилы против воли дрогнуло сердце при виде ее зареванного личика.
Набежала, уткнулась в плечо, затряслась, и рубашка вмиг промокла от ее слез. Он резко отстранился – плечо было то самое, клейменое, притихший ожог от соленой слезинки снова запылал огнем.
– Знаю, не ездил ты в слободу, – едва выговорила сквозь слезы Дуня. – Тятенька твой сказывал: обезножел конь.
Данила только и мог, что головой покачать. Ох, и тятенька у него – золотой подарок!
– Оно и хорошо, потому что царица нынче смилостивилась. Сказала, чтобы ты снова на смотрины пришел, наверное, даст-таки согласие.
Вот те на… Данила даже покачнулся.
– Ты что ж, не рад? – подозрительно поглядела на него Дуня распухшими глазами.
Что ответить?!
– А ты сама-то рада? – выкрутился Данила. – Гляди, лица на тебе от слез нет. Или от счастья обревелась?
– Обревешься тут, – всхлипнула Дуня. – Она нынче словно с цепи сорвалась. С утра плеточкой сенных девушек охаживает нещадно, даже когда в мыльню пошла, плетку с собой взяла. Огрела меня раз и другой, а потом говорит: так и быть, веди своего жениха на новые смотрины, только знай, что ни ты, ни он никуда от меня теперь не денетесь, и чтоб ты это помнила, поставлю тебе клеймо! Сняла с пальца перстень печатный, велела девке ближней – есть у нее такая Лушка, псица псицей, по царицыну приказу кому хошь горло переест! – на огне его раскалить, да как начала меня тем перстнем жалить! И в плечи, и в груди, и в руки. Я криком зашлась, а она хохочет! И к лицу лезла, на щеку печать поставить, да я уплакала не уродовать. Насилу живая ушла, а ты говоришь – с чего-де обревелась…
– Покажи, – прохрипел Данила.
Дуня поспешно засучила пышный рукавчик. Пониже локтя, с внутренней стороны, где под нежной кожею шли тонкие голубые жилки, краснело пятно ожога. Кожа блестела от подсолнечного масла, которым Дуня пыталась унять боль, но все равно – отчетливо были видны очертания буквы «живете», похожей на двухголовую птицу, и полукруглая кайма – края перстня.