Тем не менее в стихотворениях Бродского встречаются заимствования из чеховских текстов. Так, Лев Лосев указал на «почти прямую парафразу» чеховского отрывка из «Дамы с собачкой» в начальных строках стихотворения «Я обнял эти плечи и взглянул…». По его мнению, Чехова и Бродского сближает особенное внимание к теме Времени: «Если говорить не только о поэзии, то можно назвать еще одного русского автора, посвятившего практически все свое творчество мифу Времени: Чехов. Все его рассказы и пьесы зрелой поры имеют своей темой ход Времени. „Про что“ — „Ионыч“, „Скрипка Ротшильда“, „Вишневый сад“, „Три сестры“? „Про“ смену времен дня, времен года, „про то“, что люди толстеют, седеют, встречи повторяются, деревья растут, дома переходят из рук в руки. То мелкое, житейское, комичное, что происходит в этих произведениях Чехова, по контрасту с неумолимым лейтмотивом приобретает ужасный смысл, предстает как жалкие человеческие потуги удержать Время. Именно здесь ключ к влиянию Чехова на мировую литературу двадцатого века, одержимую идеей Времени»[728].
Такое смелое сближение Бродского и Чехова только на основании особенного внимания обоих писателей к воздействию Времени на существо человека небесспорно: подобное внимание к Времени, как признает сам Лев Лосев, присуще и многим иным авторам. Поэтика Бродского далека от чеховской, а число текстовых перекличек невелико, хотя к указанной Львом Лосевым параллели можно добавить строку «Тучка клубилась, как крышка концертного фортепьяно» из стихотворения «Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером…» (III; 184), написанного спустя пять лет после заметки Льва Лосева (цитата из пьесы «Чайка», монолог Тригорина в д. 2: «Вижу вот облако, похожее на рояль. Думаю: надо будет упомянуть где-нибудь в рассказе, что плыло облако, похожее на рояль» [XIII; 29]). Эта же реминисценция, но в переиначенном виде, контаминированная с аллюзией на лермонтовское «Белеет парус одинокий…», содержится в стихотворении «Иския в октябре» (1993), написанном в том же году, что и «Посвящается Чехову»:
Дочка с женой с балюстрады вдальглядит, высматривая рояльпаруса <…>.
(III; 227)
Реминисценция из повести Чехова «Степь» содержится в строках «различишь в тишине, как перо шуршит, / помогая зеленой траве произнести „все кончено“» из стихотворения «Надпись на книге» (1993?) (III; 239). Предсмертная речь травы — это парафразис пения-плача умирающей травы из чеховской повести: «В то время, когда Егорушка смотрел на сонные лица, неожиданно послышалось тихое пение. Где-то не близко пела женщина, а где именно и в какой стороне, трудно было понять. Песня тихая, тягучая и заунывная, похожая на плач и едва уловимая слухом, слышалась то справа, то слева, то сверху, то из-под земли, точно над степью носился невидимый дух и пел. Егорушка оглядывался и не понимал, откуда эта странная песня; потом же, когда он прислушался, ему стало казаться, что это пела трава; в своей песне она, полумертвая, уже погибшая, без слов, но жалобно и искренно убеждала кого-то, что она ни в чем не виновата, что солнце выжгло ее понапрасну; она уверяла, что ей страстно хочется жить, что она еще молода и была бы красивой, если бы не зной и не засуха; вины не было, но она все-таки просила у кого-то прощения и клялась, что ей невыносимо больно, грустно и жалко себя…» (VII; 24).
Но Бродский в соответствии со своей поэтической установкой ослабляет, приглушает экспрессию, эмоциональность чеховского описания: у него трава не поет, а говорит или, скорее, шепчет.
В стихотворении «Посвящается Чехову» обращение к наследию автора «Чайки» и «Вишневого сада» связано отнюдь не с общей для двух писателей темой воздействия Времени на человека. Чехов представлен как создатель художественного образа прошлого, образа той России, которую мы потеряли. А может быть, которой никогда и не было. Чеховский художественный мир как бы втягивается в поэтическое пространство Бродского, «развинчивается» на детали, из которых «собирается» новый текст — похожий на чеховские пьесы и далекий от них.
Экскурс 3. «Воротиться сюда через двадцать лет»: путешествие Одиссея в поэзии Бродского
«Посвящается Ялте» и «Посвящается Чехову», о которых шла речь в предыдущем экскурсе, — не единственная двойчатка среди поэтических текстов Бродского. Еще один диптих — «Одиссей Телемаку» (1972) и «Итака» (1993)[729]. Эти стихотворения как бы зеркально симметричны по отношению друг к другу[730]. В «Одиссее Телемаку» говорится о желанном, но чреватом препятствиями и, быть может, неосуществимом возвращении на родину, к милому сыну.
И все-таки ведущая домойдорога оказалась слишком длинной…<…><…> Милый Телемак,все острова похожи друг на друга…<…>Расти большой, мой Телемак, расти.Лишь боги знают, свидимся ли снова.
(II; 301)
«Одиссей Телемаку» варьирует мотив трагической разлуки с сыном из стихотворения «Сын! Если я не мертв, то потому…» (1967):
Сын! Если я не мертв, то потомучто, связок не щадя и перепонок,во мне кричит все детское: ребенокодин страшится уходить во тьму.<…>Сын! Если я не мертв, то потомучто близость смерти ложью не унижу:я слишком стар. Но и вблизи не вижутам избавленья сердцу моему.<…>Услышь меня, отец твой не убит.
(II; 55)
Несмотря на присутствие христианских образов (Бог, Ад, Рай, апостол — подразумевается райский ключарь святой Петр), это произведение также соотнесено с «Одиссеей» Гомера как с претекстом. Опровержение героем вести (принадлежащей сыну и, возможно, внушенной ему кем-то) о своей насильственной смерти напоминает о мотиве гомеровской поэмы. В начале «Одиссеи» Телемак убежден в смерти отца, о чем говорит Афине Палладе, приходящей к нему в образе Ментора:
— Милый мой гость, не сердись на меня за мою откровенность;Здесь веселятся; у них на уме лишь музыка да пенье;Это легко: пожирают чужое, без платы, богатствоМужа, которого белые кости, быть может, иль дождикГде-нибудь мочит на бреге, иль волны по взморью катают.Если бы он вдруг перед ними явился в Итаке, то все бы,Вместо того, чтоб копить и одежды, и золото, сталиТолько о том лишь молиться, чтоб были их ноги быстрее.Но погиб он, постигнутый гневной судьбой, и отрадыНет нам, хотя и приходят порой от людей земнородныхВести, что он возвратится — ему уж возврата не будет.
(кн.1, ст. 154–164, пер. В. А. Жуковского[731])
В отличие от стихотворений «Сын! Если я не мертв, то потому…» и «Одиссей Телемаку», в «Итаке» возвращение представлено как событие реальное или, по крайней мере, возможное; инфинитивы глаголов «воротиться» и «отыскать» в первых строках («Воротиться сюда через двадцать лет, / отыскать в песке босиком свой след» [III; 232]) могут выражать как изъявительное, так и условное наклонение. Но это возвращение бессмысленно и безрадостно:
И поднимет барбос лай на весь причалне признаться, что рад, а что одичал.
Хочешь, скинь с себя пропотевший хлам;но прислуга мертва опознать твой шрам.А одну, что тебя, говорят, ждала,не найти нигде, ибо всем дала.
Твой пацан подрос; он и сам матрос,и гляди! на тебя, точно ты — отброс.
(III; 232)
Ставшие хрестоматийными ситуации узнавания (старой собакой и верной служанкой, обнаружившей давний шрам на ноге гостя, которую служанка омывала) вернувшегося Одиссея из поэмы Гомера воссозданы, но «вывернуты наизнанку», дополнены знаком «не»; трогательное узнавание не совершилось, герой всеми забыт, никому не нужен[732]. Сын (Телемак) и любимая женщина (жена Одиссея Пенелопа) — в поэме Гомера символы преданности, любви и верности; в стихотворении Бродского они воплощают неверность и измену (женщина) и враждебность к отцу (сын). Гомеровский текст как бы стирается или смывается Бродским: поверх него пишется новый текст — зеркальный по отношению к исходному.
В стихотворении «Одиссей Телемаку» упоминалось о вынужденном пребывании странствующего героя на чужом острове, по приметам — на острове Цирцеи («Мне неизвестно, где я нахожусь, / что предо мной. Какой-то грязный остров, / кусты, постройки, хрюканье свиней, / заросший сад, какая-то царица, / трава да камни… Милый Телемак, все острова похожи друг на друга, / когда так долго странствуешь <…>»), в «Итаке» — о возвращении на остров родной, но герою незнакомый и, быть может, по ошибке принятый за Итаку («То ли остров не тот <…>» [III; 232]).