В первые дни пребывания Блещика в партизанском отряде Силивон Лагуцька тщательно избегал встречи с ним. Но рано или поздно Блещик должен был узнать обо всем. И это вскоре случилось. Как-то, знакомясь со всем хозяйством отряда, он обошел весь небольшой лагерь, наведался во вес землянки, проверил караульную службу.
На лесной полянке встретил Артема Исаковича. Тот что-то вымеривал на земле, запорошенной снегом, вбивал колышки, внимательно приглядывался, к ближайшим деревьям и, повидимому, к кому-то обращался, громко говоря:
— Главное, чтобы не очень застило. Больному в первую очередь необходимо солнце, во вторую очередь солнце и в третью — солнце.
Тот, к кому обращался Артем Исакович, был пожилым крестьянином, если судить по седой бороде. Лица его Блещик не мог разглядеть, так как человек с чем-то возился под сенью огромного дуба.
— Что это вы тут, доктор, колдуете?
— А, это вы! И вам нужно солнце, миленький, а то вы у меня совсем засохли и душой, и телом. Телом, телом в первую очередь! А я не колдую, вот место для лазарета выбираем.
— Разве много больных, раненых?
— Зачем же много? Но мы всегда должны думать о здоровье. Мало ли что случается в военное время! И захворать может человек, и ранить его могут — должны же мы ко всему быть готовыми. Разве я неверно говорю, уважаемый товарищ инженер? — обратился доктор к своему помощнику, старому крестьянину.
— Живой всегда должен о живом заботиться, так уж испокон веков у нас заведено. Мы вот с нашим доктором уже старики, но поддаваться смерти или этим самым фашистам тоже не думаем. Если бы даже было хуже, мы с доктором останемся на своей позиции. Вот у нас даже такая поговорка есть: помирать собираешься, а жито сей. Пускай она, смерть, приходит к гитлеровцам… — И «инженер» с лопатой в руке вышел из тени на солнечную поляну. Блещик посмотрел на «инженера» и, словно чем-то пораженный, подался к этому человеку.
Доктор, отчаянно взмахнув руками, сказал ему:
— Мне с вами, уважаемый начальник штаба, надо было бы поговорить насчет всяких дел, пойдемте в землянку! — и взял Блещика за руку, пытаясь увести его за собой.
— Погодите, погодите, одну минуточку! — И, пристально вглядываясь в лицо бородатого, Блещик спросил: — Не могу же я, однако, ошибиться. Не вас ли, Силивон Сергеевич, вижу я?
Старый Лагуцька растерянно снял шапку, помял ее и снова надел:
— Ну, что тут таиться, Андрейка! Конечно, меня, никого другого. Ну, здоров, браток! Как я рад, что ты, наконец, в себя пришел. Да и все рады: и доктор, и Мирон Иванович, ну все… — старик неуклюже обнял Блещика, поцеловал несколько раз.
— Как вы очутились здесь?
— Как очутился? Все мы, браток, очутились тут! А куда же нам подаваться, как не сюда? Только одна дорога и осталась у нас, других нет. Может, для иной шельмы и найдется, но народу с шельмами не по пути.
— Да я не об этом спрашиваю вас, отец. Вы же где-то далеко отсюда жили?.
— Далеко? Нет, браток… Тут вся наша жизнь и проходила. Это из-за своей болезни ты не мог узнать этих мест. Ничего ты не видел, пролежав несколько месяцев на больничной койке.
Доктор бросал на старого Лагуцьку отчаянные взгляды. Но Лагуцька отмахнулся. Артем Исакович только закашлялся, что-то проворчал и, заметив недоумевающий взгляд Блещика, с отчаянием ушел с полянки. Старый Силивон Лагуцька, чтобы как-нибудь оттянуть нежелательный разговор, несколько раз колупнул землю лопатой, поднял горсть желудей с земли и начал пристально вглядываться в них. Потом бросил подальше от дуба и, посмотрев на хмурое небо, произнес неестественно равнодушным тоном:
— Холодает, браток! Зима входит в силу. По всему видать, будет ранняя зима.
Блещик наблюдал за сдержанными движениями старика и думал о своем. Коротко спросил:
— А где Андрей Силивонович?
— А где ему быть? И он тут. И он с нами, председатель колхоза… Там, браток, нам нечего делать. Они будто и не разгоняют колхоза, но тот колхоз уж не для нас. Хитрят, видишь, немцы, стараются себе побольше заграбастать, а нас как бы на батрацкую службу перевели. А служба эта нам не подходит. Совсем не нравится нам такая вакансия. Так мы с ними и разошлись, с немцами: они сами по себе, а мы тоже сами по себе. Одним словом, вольные хозяева, под ихним законом не ходим, делаем все сами, по-своему. Так оно лучше, удобнее. Как-то уж наловчились мы в последние годы жить своим умом, так эти новые порядки, которыми немец хвалится, разве только последнего дурака соблазнить могут. От всех этих новых порядков такой стариной несет, что не только с ними Николая второго помянешь, но вспомнишь и старую панщину, о которой наши родители рассказывали. Да что панщина!
Старый замолчал, сосредоточенно очищая лопату от налипшей земли и пожелтевших дубовых листьев.
— А где же мать? — спросил Блещик.
— Там она уже… — сказал Лагуцька.
— Где это там?
— Да что тут тебе сказать? Таиться перед тобой нет у меня никакой причины. Нет ее, жены моей. В живых, говорю, нет. Убили ее фашисты… Германская армия, видишь, боялась, что если она будет жить, моя старуха, то не будет немцам удачи, не добиться им победы. Поперек дороги, видишь, им стала, мешала их армиям. Ну и убили.
— Да что вы говорите, Силивон Сергеевич? При чем же тут она? Чем могла им помешать старая женщина? — взволнованно произнес Блещик. Он постепенно освобождался от своего душевного оцепенения, слушая необычайный, спокойный рассказ старика, весь построенный на намеках, недоговоренностях, каких-то обрывистых мыслях, через которые, однако, пробивалась суровая правда и вся горечь нарушенной, разбитой жизни, жгучая боль человеческого сердца.
— При чем, спрашиваешь? Причина, браток, была… Эта причина есть, уж за одно то убивают они нас, что живем мы, наперекор им живем, и согласия у нас с ними нет ни в чем. За то и убивают… Раз ты в душе против них, раз не признаешь ты их, раз не можешь ты дышать с ними, за людей их не считаешь, — вот и убивают. А разве их можно считать людьми?
Блещик слушал старика, и каждое слово Силивона Сергеевича все больше и больше приближало его к страшной правде жизни. Одно только удивляло его: как можно об этом говорить так спокойно, равнодушно, словно рассказывал Силивон о чем-то таком, что случилось давным-давно, что прожито и пережито. Он не стерпел и спросил:
— Как это так? Они убили… А вы…. она же…. Вы прожили вместе несколько десятков лет. Вы же всегда любили ее… Разве можно так?
— Не понимаю я, о чем ты говоришь, сынок.
— Да я о том, что вы, простите меня, так равнодушно относитесь к тому, что вы рассказываете. Да тут надо мир потрясти, чтобы дрожало все, чтобы камни кричали… чтобы сердце наше пылало…
— Кричали чтоб камни, говоришь? Теперь я тебя понимаю. Это ты верно. Тебя, может, удивляет, что у меня и слезы не видно на глазах. Не таясь, скажу: выплакал я свои слезы. Не на людях, конечно. Стыдно нашему брату слезой умываться. Пользы от нее никогда не увидишь. А сердце горит, не может оно не гореть. Но вот что я скажу тебе: возьми ты дерево в лесу, вот этот дуб, и другое дерево, хотя бы вон ту сухостойную сосну. Поднеси к ней в летний погожий день спичку, и сосна вспыхнет вся от корня до макушки, аж до самого неба вырвется пламя. А дыму сколько, а копоти, всю землю кругом засыплет пеплом. Была сосна, и нет ее, — как свечка на глазах у тебя сгорит, А дуб этот попробуй разжечь — не выйдет, тут и сильным огнем его не зажжешь. Как стоял, так и будет стоять. На него и молния набрасывалась, — видишь, опаленные сучья. А он стоит и стоит, сотню лет уже стоит да каждую весну вновь кудрявится. А погляди, сколько дубков вокруг, какая густая поросль! Сыны его. К чему я все это говорю? К тому, браток, чтобы не гореть нам, как то сухое дерево, чтобы сердца наши горели, да не перегорали. Чтобы горели они ясным огнем, от которого врагам будет очень жарко. Вот так мы и делаем. И мысли у нас такие — ясные… И дела у нас такие. От них очень нездоровится немцу. От одного страха они сохнуть станут. Мы с ними так поведемся, что они навеки вечные будут помнить о земле нашей, о милости нашей. Сынам и внукам своим они накажут уважать чужую жизнь и добро. А ты — горело… горело… Человек ты горячий. Сердце у тебя молодое. Так надо беречь его, сердце, чтобы не перегорело оно в такую лихую годину. Вот об этом я и говорю тебе — старый человек, как ты считаешь, равнодушно говорю… Одной ненавистью, одним жаром сердца его не возьмешь, врага. У нас должны быть ясные мысли и твердое сердце к нему — врагу.
Блещик слушал Силивона и соглашался с его мыслями, выраженными не совсем подходящими словами. И, чувствуя, что старик ему не все говорит, что он, повидимому, что-то утаивает, Блещик неожиданно спросил:
— Может, Силивон Сергеевич, дошли до вас слухи про Ксану, про мою семью?
Старик ответил не сразу. Он обвел испытующим взглядом настороженную фигуру человека, остановился на его глазах, горевших нестерпимым блеском… И тихо, — слышно было, как падают снежинки на ветви молодых березок, как пара запоздалых дубовых листков с еле слышным шорохом коснулись земли, — произнес: