— Вижу! — крикнула ведьма.
— Что ты видишь?
— Смерть моего брата. Два быка натягивают Донца на кол.
— К черту твоего брата! — проворчал Богун, которому хотелось узнать совсем о другом.
Некоторое время слышался только грохот бешено вращающегося колеса.
— Голова его синяя-синяя, вороны ее клюют! — сказала ведьма.
— А что еще видишь?
— Ничего! У, какой синий! Гу-гу, гу-гу! В колесе дубовом, в пене белой, в тумане ясном — покажись!.. Вижу!
— Что же?
— Битва! Ляхи убегают от казаков!
— А я гонюсь за ними?
— Вижу и тебя. Ты с маленьким рыцарем схватился. Ты маленького рыцаря берегись!
— А княжна?
— Ее нет! Вот опять вижу тебя, а при тебе тот, кто тебя предаст! Твой друг неверный.
Богун пожирал глазами и пену, и Горпину и усиленно работал головой, чтобы помочь гаданью.
— Какой друг? — спросил он.
— Не вижу! Не знаю, молодой или старый!
— Старый! Верно, старый!
— Может, и старый!
— Ну, знаю, кто это! Он уже раз изменил мне. Старый шляхтич с седой бородой и бельмом на глазу. Погибель ему! Но он мне не друг.
— Он подстерегает тебя… Вот, вижу… Подожди-ка! Есть и княжна! Она в венке из руты, в белом платье; над нею ястреб!
— Ястреб — я!
— Может быть, и ты. Ястреб… или сокол? Ястреб! — Я!..
— Подожди. Уж и не видно… В колесе дубовом, в пене белой… О! О! Много войска, много молодцов, ох, так много, как деревьев в лесу, как бурьяну в степи, а надо всеми — ты; перед тобой три бунчука несут.
— А княжна со мной?
— Нет, нет! Ты в лагере.
Снова наступило молчание; колесо гудело так, что дрожала вся мельница.
— Гей, сколько крови! Сколько трупов! А над ними волки и вороны! Зараза над ними! Всюду трупы и трупы! Только трупы! Ничего не видно — всюду кровь!
Вдруг порыв ветра сдунул с колеса пену, а наверху, над мельницей, одновременно показался чудовищный Черемис с вязанкой дров на плечах.
— Черемис, закрой запруду! — крикнула девка и пошла мыть руки к ручью; карлик между тем опустил запруду.
Богун сидел в глубоком раздумье; он очнулся только тогда, когда к нему подошла Горпина.
— Ты больше ничего не видела? — спросил он ее.
— Все, что можно было видеть, я видала, а больше ничего не увижу.
— А ты не лжешь?
— Клянусь головой брата, правду говорила! Его на кол посадят, притянут за ноги на волах. Жаль мне его! Ну не одному ему смерть писана! Сколько трупов я видела, в жизни столько не видала! Должно быть, будет война страшная!
— А ее ты видела с ястребом над головой?
— Да.
— И она была в венке.
— В венке и белом платье.
— А почем ты знаешь, что этот ястреб — я? Я тебе о том ляхе, шляхтиче говорил! Может, это он?
Колдунья наморщила брови и задумалась.
— Нет, — сказала она, встряхнув головой, — будь лях, тогда бы орел показался!
— Слава богу! Слава богу! Теперь я пойду к своим молодцам, велю коней в дорогу приготовить; ночью двинемся.
— Значит, непременно поедешь?
— Хмель наказывал и Кривонос наказывал! Ты видела, что будет великая война; то же самое я и в Баре в письме Хмельницкого читал.
Богун, правда, не умел читать, но стыдился и скрывал это, боясь прослыть неучем.
— Ну так поезжай, — сказала ведьма. — Ты счастливый… Ты гетманом будешь; я видела, как свои пять пальцев, над тобой несли три бунчука.
— И гетманом буду! И на княжне женюсь; не брать же мне мужичку!
— С мужичкой ты бы иначе разговаривал, а коли ты ее стыдишься, надо было тебе ляхом уродиться.
— Я не хуже ляха!
И с этими словами Богун отправился на конюшню к казакам, а Горпина пошла варить обед.
Вечером лошади были уже готовы в дорогу, но Богун не торопился с отъездом. Он сидел в комнате на груде ковров с торбаном в руках и смотрел на свою княжну; она уже встала с постели, но, забившись в другой конец комнаты, тихо шептала молитвы, не обращая никакого внимания на атамана, точно его и не было здесь; а он следил за каждым ее движением, ловил каждый вздох и сам не знал, что с собой делать. Каждую минуту открывал он рот, чтобы начать разговор, но слова не сходили с языка. Он робел при виде бледного лица девушки, с сурово сжатыми губами и нахмуренными бровями. Такого выражения Богун никогда прежде не видал на лице княжны. Он невольно вспомнил такие же вечера в Розлогах, и перед глазами его встало, как он сидел с Курцевичами вокруг дубового стола. Старая княгиня лущила подсолнухи, князья играли в кости, а он смотрел на прелестную княжну, как и теперь смотрит. Как он тогда был счастлив! Когда он рассказывал о своих походах с запорожцами, она слушала его, ее черные глаза останавливались порою на его лице, а раскрытые малиновые губки говорили о том, с каким вниманием она слушала. А теперь она даже не глядела на него… Прежде, бывало, когда он играл на торбане, она и смотрела, и слушала его, — и сердце его таяло… Но странно: ведь он теперь ее господин, он захватил ее с оружием в руках, она его пленница — он может ей приказывать, — а все же тогда он чувствовал себя ближе к ней, более ей равным: Курцевичи были для него братьями, а она, их сестра, была для него не только зозулей, голубкой, любимой девушкой, но и как бы родственницей! А теперь перед ним сидит панна — гордая, хмурая, молчаливая и жестокая! В нем закипел гнев! Показал бы он ей, что значит презирать казака, но он любит ее, жестокую панну, проливал за нее свою кровь… И каждый раз, когда его охватывал гнев, какая-то невидимая рука останавливала его, какой-то голос шептал ему на ухо: "Стой!" А если и вспыхивал он как огонь, то потом бился головой о землю. Только-то всего. И несчастный казак корчился от боли, чувствуя, что его присутствие ей в тягость. Ну пусть бы она улыбнулась, сказала ему хоть одно ласковое слово, — он бы упал к ее ногам, а потом уехал бы к черту, чтобы залить горечь, гнев, унижение кровью ляхов! А теперь он перед этой княжной, как невольник. Если б он не знал ее раньше, если бы она была ляшкой, взятой из первого попавшегося шляхетского дома, он был бы смелее; но это была княжна Елена, которую он униженно просил Курцевичей отдать за него, за которую отдавал и Розлоги, и все, что было у него. Вот почему ему особенно стыдно было показаться перед ней мужиком, вот почему робел он перед нею.
Время уходит; со двора долетает говор казаков, которые, должно быть, сидят уже на конях и ждут своего атамана, а атаман мучится тут. Яркий свет лучины падает на его лицо, на богатый кунтуш и на торбан, — а она хоть бы раз взглянула на него! Его и горе, и гнев, и тоска берет. Он хотел бы проститься с ней нежно, и боится этого прощания, боится, что оно не будет таким, какого он желал бы всей душой, что он уедет с горечью, с болью и гневом в душе.
Эх, не будь это княжна Елена! Княжна Елена, что ранила себя ножом, что грозится наложить на себя руки, — и милая… Чем больше в ней гордости и сопротивления, тем более она…
Вдруг под окном заржала лошадь.
Атаман собрался с духом.
— Княжна, — сказал он, — мне в дорогу пора!
Елена молчала.
— Ты не скажешь мне: с Богом?
— Поезжайте с Богом, ваць-пане! — сказала она серьезно.
Сердце казака сжалось: она сказала то, чего он хотел, но не так, как хотел.
— Ну знаю я, — сказал он, — что ты на меня гневаешься, что ненавидишь меня, но скажу тебе, что другой на моем месте поступил бы хуже. Я привез тебя сюда потому, что иначе не мог сделать; но что я тебе плохого сделал? Разве я не обращался с тобой, как надо, как с царевной? Скажи сама! Разве я уж такой злодей, что ты мне доброго слова не скажешь? А ведь ты в моей власти…
— Я в Божьей власти, — с той же серьезностью, как и прежде, ответила она, — но если ваць-пан сдерживается при мне, то благодарю!
— Спасибо и за эти слова. Может, пожалеешь меня потом, затоскуешь? Княжна молчала.
— Жаль мне оставлять тебя здесь одну, — продолжал Богун, — жаль уезжать, но надо. А лучше бы было, если б ты улыбнулась, от чистого сердца крестик дала мне на дорогу. Что мне делать, чтобы добиться милости твоей?
— Верни мне свободу, а Бог тебе все простит; я тоже прощу и буду благословлять тебя.
— Ну, может, ты и будешь еще свободна, — сказал казак, — а может, и пожалеешь, что была так сурова со мной.
Богун хотел купить эту минуту разлуки хотя бы ценой обещания, которого он и не думал сдерживать, и он добился своего, потому что в глазах Елены блеснула надежда и суровое выражение исчезло с ее лица. Она сложила руки на груди и остановила на казаке свои ясные глаза…
— Неужели ты…
— Ну не знаю, — тихо сказал казак, и стыд и жалость сдавили ему горло. — Теперь не могу, не могу: в Диких Полях — орда, всюду чамбулы ходят, а от Рашкова идут добруджские татары, — не могу, страшно… но когда вернусь… при тебе я дитя, и ты что хочешь со мной сделаешь! Не знаю… Не знаю!..
— Да просветит тебя Господь, да просветит тебя Пресвятая Богородица! Поезжай с Богом!