— Да просветит тебя Господь, да просветит тебя Пресвятая Богородица! Поезжай с Богом!
И она протянула ему руку. Богун подскочил и впился в нее губами. Но вдруг, подняв голову, встретил ее серьезные глаза и отпустил ее руку. Отступая к дверям, он кланялся ей по-казацки, в пояс, поклонился еще раз в дверях и исчез за пологом.
Вскоре из окна долетел оживленный говор, звон оружия, а потом и слова песни, которую пели несколько голосов:
Буле слава славна Помеж казаками, Помеж другами — На долгия лита, До киньца вика…
Голоса и лошадиный топот удалялись и наконец смолкли.
IV
— Господь однажды совершил уже над нею явное чудо, — говорил пан Заглоба Володыевскому и Подбипенте, сидя в квартире Скшетуского. — Да, явное чудо, ибо позволил мне вырвать ее из собачьих рук и в целости привезти. Будем надеяться, что он еще раз смилостивится над ней и над нами. Лишь бы она была жива. Но мне точно кто-то подсказывает, что он снова ее похитил. Заметьте, Панове: пленные говорили нам, что он после Пульяна был вторым у Кривоноса — чтоб его черти взяли! — значит, при взятии Бара он должен был быть!
— Он мог ее не найти среди этой массы несчастных: ведь там вырезано двадцать тысяч человек, — сказал пан Володыевский.
— О, значит, вы, пане, не знаете его! А я готов присягнуть: он знал, что она в Баре. И уж ясно, что он спас ее от этой резни и куда-нибудь увез.
— Ну невелико утешение, на месте Скшетуского я бы предпочел, чтобы она погибла, чем оставалась бы в поганых руках.
— И это не утешение. Если она и погибла, то все равно опозорена…
— Отчаянное положение! — сказал Володыевский.
— Ох, отчаянное, отчаянное! — повторил пан Лонгин. Заглоба начал теребить усы и бороду, наконец сказал:
— Ах, чтоб они подохли, этот архисобачий род! Чтоб из их кишок басурмане наделали тетивы для луков! Бог создал всех людей, но эту содомскую сволочь сам черт выдумал…
— Я не знал этой нежной панны, — печально сказал Володыевский, — но предпочел бы, чтобы такая беда стряслась надо мной, а не над нею.
— Я видел ее только раз в жизни, но как вспомню о ней, так от жалости жить становится гадко! — сказал пан Лонгин.
— Это вам! — воскликнул Заглоба. — А каково же мне, если я полюбил ее, как отец, и вырвал ее из такой пропасти? Каково мне!
— А каково Скшетускому! — проговорил Володыевский.
И так горевали рыцари и наконец погрузились в молчание. Первым очнулся Заглоба.
— Разве нет средства помочь горю? — спросил он.
— Если нельзя помочь, то долг наш отомстить, — ответил Володыевский.
— Только бы Бог дал скорей битву, — вздохнул пан Лонгин. — Говорят, татары уже переправились через Днестр и рассыпались в полях.
Ему ответил пан Заглоба:
— Не можем же мы несчастную оставить в таком положении, ничего не сделав для того, чтобы ее спасти, — сказал он. — Хоть я уж вдоволь растряс мои старые кости по белу свету, хоть и лучше бы мне лежать где-нибудь в теплом углу, на печи, на покое, но для нее, горемычной, я пойду хоть в Стамбул, я готов надеть снова мужицкую сермягу и взять в руки торбан, на который не могу смотреть теперь без отвращения…
— Ваць-пан мастер на всякие выдумки, придумайте и теперь что-нибудь, — сказал пан Подбипента.
— В моей голове их перебывало уж немало. Будь их у князя Доминика хоть половина, он давно бы Хмельницкого выпотрошил и повесил за ноги! Я уже говорил Скшетускому об этом, но теперь с ним ни до чего нельзя договориться. Горе загрызло его хуже болезни! Вы присматривайте за ним, как бы он не помешался. Часто случается, что от великого горя разум, как вино, сначала помутнеет, потом начнет бродить и, наконец, прокиснет.
— Бывает, бывает! — сказал пан Лонгин.
Володыевский нетерпеливо метнулся и спросил:
— Что же вы придумали, ваць-пане?
— Что я придумал? Прежде всего мы должны узнать, жива ли наша бедняжка — да охранят ее ангелы от всякого зла! — а узнать это мы можем двумя путями: или найти среди княжеских казаков надежных и верных людей, которые возьмутся якобы бежать от нас к тем, сдружиться с казаками Богуна и разузнать что-нибудь от них…
— У меня есть драгуны-хохлы, — перебил Володыевский, — я найду таких людей!
— Погодите… Или же надо поймать кого-нибудь из тех негодяев, что взяли Бар: может быть, они и знают что-нибудь. Они все смотрят на Богуна как на радугу небесную: им нравится его смелость. О нем песни поют — чтоб им глотку разорвало! — один другому рассказывает, что он сделал и чего не делал. Если он похитил нашу бедняжку, то не скроет этого от них.
— Тогда можно и людей послать, и поймать кого-нибудь, — заметил Подбипента.
— Вы попали не в бровь, а в глаз! Самое главное — узнать, жива ли она. Тогда если вы, Панове, действительно хотите помочь Скшетускому, то в дальнейшем подчинитесь мне, ибо я опытнее! Мы переоденемся мужиками и постараемся узнать, где он ее спрятал, а раз будем это знать, то ручаюсь головой, что мы отыщем ее. Опаснее всего делать это мне и Скшетускому, так как Богун знает нас, а когда узнает, то отделает так, что потом и родная мать не узнает! А вас двоих он еще не видел.
— Меня видел! — сказал пан Подбипента. — Ну да все равно.
— Может, бог даст, он и попадется к нам в руки! — воскликнул Володыевский.
— Ну а мне и видеть его незачем, — продолжал Заглоба. — Пусть уж на него палач любуется! Но за дело надо приниматься очень осторожно, иначе можно все испортить. Не может быть, чтоб только один он знал, где она спрятана. И ручаюсь вам, Панове, что безопаснее расспросить кого-нибудь другого, а не его.
— Может быть, наши люди узнают! Если только князь позволит, я выберу надежных людей и пошлю их хоть завтра.
— Князь-то позволит, но узнают ли хоть что-нибудь — сомневаюсь. А знаете, Панове, что мне пришло в голову: вместо того чтобы посылать людей, переоденемся сами помужицки и пойдем не мешкая.
— Нет! Это невозможно! — воскликнул Володыевский.
— Почему?
— Вы, значит, службы военной не знаете. Когда собираются все полки nemine excepto [59], - это святое дело. Если бы даже умирали отец и мать, то ни один солдат не станет просить позволения уехать; перед битвой — это величайший позор для солдата. После битвы, когда неприятель рассеян, можно, а до нее нельзя. И заметьте, пане, Скшетускому первому хотелось бы полететь на спасение княжны, а он даже не заикнулся об этом. А ведь у него уже есть репутация, и князь любит его. Он знает свой долг. Это дело общественное, а то — частное дело. Не знаю, как где, но думаю, что так везде, а уж у нашего князя не бывало еще такого случая, чтобы офицер просил отпуска перед битвой. Если б у Скшетуского сердце разрывалось на части, он и тогда бы не пошел к князю с подобной просьбой.
— Да, он римлянин и ригорист, — я знаю! — сказал Заглоба. — Но если бы кто-нибудь шепнул князю, то он, может быть, сам от себя отпустил бы и его, и вас.
— Да ему это и в голову не придет! У князя на плечах вся Речь Посполитая. Неужто вы думаете, ваць-пане, что он будет заниматься чьими-нибудь личными делами, когда свершаются такие важные события, касающиеся целого народа? А если бы даже — что совсем невозможно — он и дал бы нам это позволение без просьбы с нашей стороны, то, как Бог свят, никто из нас не пошел бы, ибо мы прежде всего должны служить нашей несчастной отчизне, а не самим себе…
— Знаю, знаю, и службу знаю давно; потому-то я и сказал вам, что это только что пришло мне в голову, а не сказал, что давно сидит в голове. Впрочем, правду говоря, теперь, пока силы этих бездельников не уничтожены, мы бы немногое узнали; вот когда они будут разбиты, когда мы будем их преследовать и когда они будут спасать свои головы, тогда мы смело можем подобраться к ним и узнать кое-что. Только бы поскорее подошли остальные войска. Над этим Чолганским Камнем можно умереть со скуки… Если бы командовал наш князь, мы бы давно уже выступили, но князь Доминик, видно, уж очень любит отдыхать, если его нет до сих пор.
— Его ждут сюда дня через три.
— Дай бог, поскорее! А пан коронный подчаший придет сегодня?
— Да.
В эту минуту открылась дверь и в комнату вошел пан Скшетуский.
Его лицо точно окаменело от горя: таким холодом и спокойствием веяло от него. Странно было видеть это молодое лицо таким суровым и холодным, точно на нем никогда не появлялась улыбка; и легко было догадаться, что, если бы Скшетуского скосила смерть, лицо это не много бы изменилось. Борода выросла у пана Яна до половины груди, а в ней среди черных как вороново крыло волос пробивались серебряные нити.
Его товарищи и верные друзья могли только догадываться об его горе, так как он не высказывал его. На вид он был совершенно спокоен, а к службе относился ревностнее обыкновенного и весь был поглощен предстоящей войной.