Он торопился писать, словно предчувствовал: в следующем году опять не удастся хорошо поработать. Торопясь, делал ошибки, которые тут же исправлял, иные же выискивал позже, когда снова и снова перечитывал написанное.
Это были упоительные часы, мучительные и сладостные. Особенно хорошо работалось поздними вечерами, когда город утихал, замолкал трезвон колоколов: густой, переливчатый — большого, «кизикермена», в Успенском соборе, и тонких, голосистых — в Николаевской и Спасской церквах, когда гасли девичьи хороводы на Панинке и Мазуровке, прекращался грохот экипажей. В окна смотрелась полная луна, падали в ночном небе звезды. В соседней комнате не слышно шагов — мать уже прилегла, отдыхает, и кухарка задремала в своей каморке, только ему опять сидеть до рассвета.
Закрыв глаза, чувствовал на лице теплое дыхание свечного пламени, колеблемого едва заметным ветерком, залетавшим в открытое окно. Так и сидел иногда несколько минут, иногда полчаса, пока искал подходящее слово, а найдя его, старался сразу же записать, повторял вслух, чтобы проверить, как оно звучит, отвечает ли строю речи, не вылезает ли из строки лишним слогом...
Частенько ходил в пансион. Однажды задержался там почти до вечера — вместе с Капитоновичем чинил окна. К вечеру весь Дом светился, будто освеженный теплым майским ливнем: нарядный, праздничный — любо поглядеть. В другой раз, вспомнив, что не приведены в порядок дрова, вместе с пильщиками начал пилить чурбаки и успокоился только тогда, когда последний полешек был уложен на место, — теперь зима пансиону не страшна, пусть даже самая холодная.
И все же, как ни отвлекали Котляревского от работы над поэмой различные дела, за месяц в тиши своего кабинета он успел написать больше, нежели за весь истекший год. Почти пятьдесят строф — и все для пятой песни; правда, все написанное следовало еще пересмотреть самым тщательным образом и переписать, а кое-что и переделать заново, но вчерне около пятидесяти строф были готовы.
Новые строфы положил в особый картон — зеленый, с аккуратным обрезом, в нем лежали черновики только «Энеиды», других бумаг здесь не было. Спустя неделю он снова заглянет в этот картон, извлечет на свет божий все написанное, прочитает, и, разумеется, многое поправит, и еще раз положит в тот же картон — уже на более длительное время. Пусть отлежится, он же как бы отстранится от написанного, чтобы, вернувшись снова к рукописи, посмотреть на нее свежим глазом, словно совершенно посторонний.
Именно так он понимал работу поэта: написанное читать и перечитывать по нескольку раз, причем обязательно свежим глазом, проверять каждое слово на звук, цвет и запах, лишь тогда можно избежать фальшивого и ненужного.
В один из последних дней июля написал Гнедичу, что работа, как бы там ни было, движется, но, когда будет завершена, сказать пока не может, поелику все скрыто во мраке будущего...
19
Молва — как ветер: сегодня здесь, а завтра — за тридевять земель, летит, мчится, и не существует для нее никаких преград.
Еще недавно, месяц тому назад, кто-то говорил о Доме для бедных в гостином ряду, а на прошлой неделе о том же Доме вспомнили на бале у генерал-губернатора, затем в губернской канцелярии, а позавчера приказчик графини Разумовской, сопровождавший в Кременчуг хлебный обоз, обронил и в Кременчуге слово; возможно, в тот же день другой проезжающий встретился с приятелем в Миргороде и в перерыве между чарками пересказал услышанное о весьма интересном заведении в Полтаве; весть покатилась дальше — по трактам и проселкам, добралась в Пирятин, Яготин, Прилуки, Золотоношу и бог знает куда еще. И пошли гулять по волостям и уездам, по селам и городам обширнейшей по тому времени Полтавской губернии любопытнейшие рассказы о полтавском пансионе... Дети в нем постоянно присмотрены, ухожены и пригреты. Поверите — непослушные мягче воска становятся. И делается сне без малейшего принуждения, по доброму слову, о пресловутой «березовой каше» там забыли и думать. А всему этому Дому лад дает тамошний надзиратель, сказывают, отставной от военной службы капитан. Детям он — отец родной, все перед ним равны, нет любимчиков, нет отверженных, обо всех имеет радение, болеет, переживает.
— Может, слыхали, голубушка?— говорила на днях в своей усадьбе в Павленках соседке, вдове недавно скончавшегося секунд-майора Головиной, тоже вдова — владелица небольшого имения и свечного завода Боровская, мать двоих детей, уже год как находящихся в Доме для бедных. — Надзиратель, мужчина в соку, до сих пор, говорят, одинокий. Впрочем, может, и не совсем одинокий, кто их, мужчин, поймет, — вздохнула, игриво повела подсурьмленной бровью. — Но я не о том, прости господи. Дело наше вдовье — известное. Слыхала я, как он, то есть надзиратель, распорядился: ни на какие работы к учителям на дом не ходить. Те — к директору с жалобой, так, мол, и так. И что вы думаете — помогло? Сам Огнев спасовал. А что сказать, ежели правда? Зато дети без урона. И я, мать, спокойна.
— Никогда такого не бывало.
— И я говорю. Ну, а дети к нему липнут. Мои приезжают домой, так только и слышишь: Иван Петрович да Иван Петрович, он сказал, он посоветовал, он не велел...
— Погодите-ка, Фекла Фоминична, какой Иван Петрович? Капитан, говорите? Не Котляревский ли? Да, симпатичный человек. А что о нем еще знаете? Так я вам скажу. Книжку он смешную пропечатал. И называется она «Энеидой». Сама видала у Бутковых.
— Сего не докажу, но уверена: он может, ибо человек, видно, умелый и вхож, говорят, к «самому», на чай по утрам ходит, без него их сиятельства за стол не садятся.
— Сего не слыхала, — усмехнулась секунд-майорша, женщина не старая, с несколько увядшими чертами лица; заметив, однако, как пунцово вспыхнули маленькие уши Боровской, поспешно закивала: — Все может быть. Да, конечно, и на чай, и на кофей приглашают. Да я бы сама... — Осеклась, замялась. И Боровская понимающе усмехнулась: мол, знаю тебя, святошу, рассказывай.
Такие и подобные им речи велись в дворянских гостиных, в домах купцов и чиновников, и немудрено, почему к новому учебному году, где-то в середине июля, не стало отбоя от желающих поместить свои чада в Дом для бедных, причем просились не только малоимущие, но и весьма состоятельные владельцы обширных поместий. Сам граф Трощинский поместил в пансион, кроме Василия Шлихтина, еще троих своих дальних родственников и просил лично надзирателя отписывать ему почаще об их успеваемости и поведении.
Средней руки землевладелец Остроградский из Кобелякского уезда приезжал к Ивану Петровичу и просил о переводе своего сына из частной квартиры в Дом для бедных. «Но у нас тесновато, а на квартире все же вольготнее». Остроградский не согласился: «Пусть у вас потеснее, да зато буду знать, что сын мой чему-нибудь, кроме математики, научится. Пока ведь только математику и знает, к другим же предметам равнодушен». — «Чем же могу помочь?» — «Очень многим, сударь. Возьмите под свое наблюдение, самое наистрожайшее. Я слышал, были у вас такие, что не желали книгу в руки взять, а теперь — первые ученики...»
Пришлось уступить настойчивому отцу, и в Доме для бедных поселился Миша Остроградский, лобастый, несколько замкнутый, рослый не по годам первоклассник, принесший впоследствии немало хлопот надзирателю, но и немало радости.
Были и другие, настойчиво стремившиеся определить в Дом для бедных своих чад. Пришлось отказывать: в пансион при всем желании больше шестидесяти воспитанников не втиснешь. Получив отказ, родители не успокаивались, шли к губернатору, жаловались, а ежели тот не помогал — Тутолмин в самом деле ничем не мог помочь, — добивались приема у правителя края, но и всемогущий Лобанов-Ростовский был бессилен, мог разве только посоветовать съездить в соседние города: Чернигов, Прилуки, Харьков, Елизаветград...
И все же одному из претендентов, приехавшему к тому же слишком поздно, в конце ноября, Котляревский не посмел отказать, более того, сам был ходатаем за него перед директором училищ.
Тот день, как нарочно, был особенно хлопотным.
Все началось с самого утра. Едва Иван Петрович переступил порог пансиона, как Настя-кухарка пожаловалась: печь, наверно, «сказылась», дым «выедает глаза». Пришлось послать за печником, чтобы исправил дымоход. Затем выяснилось, что на обед нет говядины. Пожаловался на горло Коля Кирьянов. Иван Петрович не пустил его на занятия и вызвал лекаря: оказывается, Коля вчера шлепал по лужам в драных сапогах, пришлось отправить его обувь в сапожный цех.
Время после завтрака еще оставалось, и Котляревский решил проверить уроки у двух воспитанников. Выбор пал на Папанолиса и отбившегося от рук в последнее время Шлихтина. Папанолис бойко ответил на все вопросы, зато Шлихтин урока не подготовил, пришлось заставить его сесть заниматься.
— Еще раз такое повторится — пошлю письмо его сиятельству, — пообещал Иван Петрович. Вася взмолился, клятвенно заверил, что больше такого не будет; он побаивался гнева своего высокого покровителя — дальнего родственника графа Трощинского.