даже будь я Моргулисом, я должен был за пятнадцать лет измениться, вырасти и т. д. Когда издавался «Компромисс», я знал, что 50 % текста – это рассказы максимального для меня качества. В «Зоне» же нет ни одного рассказа такого уровня, как «Юбилейный мальчик» или «Чья-то смерть», и только «По прямой» немного выделяется из общей массы. Кроме того, «Компромисс» был совершенно непритязательным по части идей, а здесь есть «размышления» и всяческая умственность. Раз уж Вы, человек интеллектуальный, все это одобрили, то можно радоваться. По-видимому, мешанина из писем и отрывков дала какой-то эффект, чему я очень рад. Осмелев и успокоившись, хочу выразить предположение, что «Зона» более значительное произведение, чем «Компромисс», или во всяком случае – менее незначительное, в ней есть претензия, и она теоретически может вызывать некоторые споры.
С последним утверждением писателя не соглашусь. Литературно «Компромисс» не уступает «Зоне». Кроме того, размышления в классической прозе Довлатова растворены в самом тексте. В «Зоне» они даны в буквальном смысле курсивом – в письмах к издателю. Письма провоцируют желание назвать их «документальными», что является ошибкой. Первое письмо:
Дорогой Игорь Маркович!
Рискую обратиться к Вам с деликатным предложением. Суть его такова.
Вот уже три года я собираюсь издать мою лагерную книжку. И все три года – как можно быстрее.
Более того, именно «Зону» мне следовало напечатать ранее всего остального. Ведь с этого началось мое злополучное писательство.
Как выяснилось, найти издателя чрезвычайно трудно. Мне, например, отказали двое. И я не хотел бы этого скрывать. Мотивы отказа почти стандартны. Вот, если хотите, основные доводы:
Лагерная тема исчерпана. Бесконечные тюремные мемуары надоели читателю. После Солженицына тема должна быть закрыта…
Эти соображения не выдерживают критики. Разумеется, я не Солженицын. Разве это лишает меня права на существование?
Да и книги наши совершенно разные. Солженицын описывает политические лагеря. Я – уголовные. Солженицын был заключенным. Я – надзирателем. По Солженицыну лагерь – это ад. Я же думаю, что ад – это мы сами…
Поверьте, я не сравниваю масштабы дарования. Солженицын – великий писатель и огромная личность. И хватит об этом.
Другое соображение гораздо убедительнее. Дело в том, что моя рукопись законченным произведением не является. Это – своего рода дневник, хаотические записки, комплект неорганизованных материалов.
Уже здесь – игра. Как помните, именно Игорь Маркович писал автору об усталости читателя от лагерной темы. По поводу «хаотических записок» – также лукавство со стороны писателя. Именно «письма к читателю» призваны разбавить концентрированную художественность рассказов, из которых состоит «Зона». Понятно, что самое «яркое», чем, может быть, когда-то гордился начинающий писатель, прополото безжалостной авторской рукой. Из уже цитированного выше письма Довлатова. Он просит Марину – жену Ефимова – помочь в редактуре текста:
Особенно прошу ее обратить внимание на всякого рода проявления нескромности (что случается) и в более общем плане – на проявления дурного вкуса. Переписывая «Зону», я обнаружил, застонав от омерзения, такую фразу: «Павел! – пожаловалась она ему на эти руки, на эти губы пожаловалась она ему. – Павел!..»
Вообще, моя мать считает, что у меня плохой вкус. Может быть, это так и есть. Во всяком случае, я долгие годы подавляю в себе желание носить на пальце крупный недорогой перстень.
Хорошо придумано и сказано, но зря. Вряд ли адресат в состоянии по достоинству оценить реплику о перстне. Обе писательские длани Игоря Марковича украшали ювелирные изделия, размеры которых не позволяли сгибать пальцы. Проблема в том, что Ефимов считал их блеск и массивность подлинными. Приведенный эпизод с частями лица и тела настойчивого Павла показывает то, с чем боролся Довлатов. Это не какое-то мифическое дурновкусие. Если разобраться, значительная и не самая плохая часть мировой литературы страдает от этого порока. Унылое следование некоему усредненному, правильному, непонятно кем созданному «образцу» намного хуже размашистой небрежности, стилистических срывов. В русской литературе есть писатели, которых нельзя упрекнуть в дурновкусии. Например, Паустовский – автор текстов для диктантов. Там о травинке, прилипшей к шляпке боровика, или о том, как заливисто лает собака в осеннем лесу. И еще разносится тревожное эхо. Есть рассказы Паустовского с участием людей. Французы там носят черные береты и полосатые шарфы, постоянно восклицая: «Оля-ля». Да, там правильно с деепричастными оборотами, глаз не цепляет неудачный оборот, но кто рискнет назвать прозу Константина Георгиевича вершиной отечественной словесности?
Довлатов ставит перед собой сложную цель: одновременно избежать гладкописи и кокетливости, цветистости «самобытной прозы». Вохровский капитан Егоров отправляется в Сочи в отпуск, рассчитывая на краткий, равный дням отдыха, но бурный курортный роман. Встречает явно неподходяшую для этого, филологически образованную девушку Катю. Проявляет, как и Павел, настойчивость:
Там он познакомился с аспиранткой Катюшей Лугиной. Она коротко стриглась, читала прозу Цветаевой и недолюбливала грузин.
Вечером капитан и девушка сидели на остывающем песке. Море пахло рыбой и водопроводом. Из-за кустов с танцплощадки доносились прерывистые вопли репродуктора. Егоров огляделся и притянул девушку к себе. Та вырвалась, оскорбленно чувствуя, какими жесткими могут быть его руки.
– Бросьте, – сказал Егоров, – все равно этим кончится. Незачем разыгрывать мадам Баттерфляй…
Катя, не замахиваясь, ударила его по лицу.
– Стоп! – выговорил капитан. – Удар нанесен открытой перчаткой. Судья на ринге делает вам замечание…
Катя не улыбнулась:
– Потрудитесь сдерживать ваши животные инстинкты!
– Не обещаю, – сказал капитан.
Девушка взглянула на Егорова миролюбиво.
– Давайте поговорим, – сказала она.
– Например, о чем? – вяло спросил капитан.
– Вы любите Гейне?
– Более или менее.
– А Шиллера?
– Еще бы…
Да, друзья, перед вами Павел Романович Егоров. Тот самый эпизод с жалобой на руки и губы Довлатов переписал: «Та вырвалась, оскорбленно чувствуя, какими жесткими могут быть его руки». Писатель приглушил мелодраматизм и красивость, но сцена не стала суше. Егоров прогуливается с Катей, беседуя с ней о русской литературе, и встречает своего бывшего клиента:
Они пошли к выходу. У окна сидел мужчина в зеленой бобочке и чистил апельсин. Егоров хотел пройти мимо, но тот заговорил:
– Узнаете, гражданин начальник?
Боевик, подумал Егоров, ковбойский фильм.
– Нет, – сказал он.
– А штрафной изолятор вы помните?
– Нет, я же сказал.
– А пересылку на Витью?
– Никаких пересылок. Я в отпуске…
– Может, лесоповал под Синдором? – не унимался бывший зек.
– Там было слишком много комаров, – припомнил Егоров.
Мужчина встал. Из кулака его