— Ето у мене не заржавеет! — раздухарится дедушка. И впрямь выпнется с костылем на круг и начнет трясти портками:
Ех, яблочка,Ды, с горки скокнула,А мужик захохотал —Брюха лопнула!
Но мужики не шибко-то хохочут. Они невесело шутят:
— Тебя бы, дедко, в ансамблю!..
— Это ишо на трех ногах, да уже так козлыкает. А погоди, доживет — на четвереньки встанет, тада вообще всех плясунов забьет!..
На дороге послышится скрип, и что-то странное покажется в темноте: не то — овца, не то — собака.
— Сашка навроде… — скажет кто-нибудь из мужиков.
— Подруливай к нам, Санек!
Подъедет на своей инвалидской тележке безногий Сашка Гайдабура. Он, как всегда, пьяный, бормочет что-то себе под нос, все кого-то ругает.
— С-сволочи, — заикаясь, выговаривает он, — и-идиоты!..
— На кого ты, Саня, так?
— Все оне на одну к-колодку сделаны, с-сучки мокрохвостые! — хрипит Сашка.
Его понимают и жалеют. До сих пор не может он позабыть свою жену Тамарку Иванову, сбежавшую куда-то с Сенькой Палкиным.
— Э-эх, милай! — вздохнет кто-нибудь. — Не баб тут винить надо, а Гитлера… Думали, прикончим его — и дело в шляпе. Ан не тут-то было: скока ишо отрыгаться будет!..
Посидят вот так, поговорят мужички, — и разбредутся по домам. И стихнет все кругом. И станет слышно за две версты скрип коростеля в степи. А то на другом конце деревни сорвется у кого-то тоскливая девичья припевка…
6
В это затишное время междупарья косили мы с мамой ночами сено для своей коровки. Разрешили наконец и колхозникам малость поработать на себя. Но у других проще — можно косить и днем, в обеденный перерыв, и вечером, после колхозной работы. У нас сложнее. Вечернюю дойку мама начинает поздно, когда пригонят с поля колхозное стадо, да и у меня вечерами самый разгар: надо замерить и подсчитать все дневные работы в бригаде.
Ничего, и ночью косить можно. Благо, что стоит полнолуние, — светло, не жарко, не ноют над тобой всякие там кровососы. И огрубевшие уже травы ночью не такие жесткие, — отпотеют маленько, отволгнут, становятся хрусткими, податливыми. Идешь и идешь на поводу у литовки, кладешь и кладешь рядок за рядком, — и так втягиваешься в однообразный ритм работы, что не надо напрягаться, не надо думать: тело само делает свое дело.
Вот шажок левой ногой и разворот всего туловища, с откинутой литовкою в руках, вправо. Резкий поворот налево, — коса с сочным хрустом срезает полукружье травы, одновременно «пяткою» подгребая прежнюю прокосину в валок. Подтягивается правая нога, снова шажок левой, — и все повторяется.
Палки щетинисто топорщатся, трава влажно поблескивает под луной, над ней словно бы клубится тонкий белый пар. И терпко пахнет травяным соком, грибной прелью из недалекого березового перелеска. Там, в лесочке, тихо колышется зеленоватые пластушины тумана, и сами березовые стволы будто светятся изнутри зеленовато-голубым светом.
Мама косит с другого конца делянки, от леса. Там много морковника, и коса ее недовольно фыркает, натыкаясь на застаревшие дудки. Мать часто правит жало косы тонким источенным оселком, и тогда доносится торопливый перезвон: тиу-тиу-тиу-так! Тиу-тиу-тиу-так! Вот такая она, мама, — всегда «схитрит», выберет себе что потруднее. Все ребенком меня считает.
Я налегаю на литовку. У меня участок легче: пырей, луговая овсяница, перевитые понизу клевером и курчавистым мышиным горошком.
— Э-эй! — кричит мама. — Перекур! Айда, подкрепись маленько.
Есть, правда, хочется. На свежем воздухе всегда аппетит волчий. Я иду покачиваясь (когда долго косишь, начинает водить из стороны в сторону). У матери уже все готово. На плаще, разостланном на скошенной траве, блестит большая зеленая бутылка с молоком, лежат свежие огурцы, лук, добрая горбушка черного хлеба. Ржаной аромат разломленного хлеба забивает все остальные запахи. Кисловатый, ядреный, сытный, — прямо голова кружится.
— Давай, — говорит мама, пододвигая мне кусок, что побольше.
Я начинаю «рядиться»: нечестно это, работаем одинаково, а хлебный пай мне больше.
— Работаем-то одинаково, да ведь ты еще и растешь, тебе больше надо, — убеждает мама.
Я хватаю зубами душистую мякоть и забываю обо всем на свете. Хлебушко! Живительная сила наливает все тело, — это как в жаркий полдень полить водою вянущий цветок: обвисшие лепестки и листья на глазах начинают упруго подниматься, лаково поблескивать.
Черная корка хрустит на зубах, похрустывают и свежие пупырчатые огурчики, разрезанные повдоль и натертые солью. А зеленые перья лука, обмакнутые в хрушкую серую соль, а молоко прямо из бутылочного горлышка, — густое и жирное, как сливки! Не помню, ел ли я когда-нибудь после так аппетитно, а главное, — с таким удовольствием.
Насытившись, я чурбаном откатываюсь от плаща с едой, навзничь ложусь на влажное топорщистое сено. И сразу начинают сладко ныть натруженные руки и ноги, я потягиваюсь с хрустом во всех суставах, — «расту», как говорит мама.
Луна стоит высоко. Она пошла уже на ущерб, — сияющим диск словно бы чуток надкусан с правой стороны. И звезды на темнем небе, — чем дальше от луны, тем ярче. К осени они становятся крупнее и кажутся влажными от росы. И в такие мгновения вдруг охватит тебя восторг, смешанный с языческим страхом, — перед неизведанной громадностью вселенной.
Во мне, зарождаясь из боязни, из сосущего холодка в груди, начинает смутно звучать странная музыка, которая частенько посещает меня в последнее время. Но как, какими словами передать нахлынувшие чувства? Видимо, нет таких слов на языке человеческом, потому и не под силу стихами выразить то, что может, наверное, только музыка. В голове неуклюже бьются строки Ломоносова из школьного учебника:
Открылась бездна, звезд полна,Звездам числа нет, бездне — дна.
Нет, не то… Слова-то вроде верные, а музыка, — «бездне дна», — будто баба белье вальком колотит.
Я лежу и вслушиваюсь в себя. Вернее, пытаюсь поймать свои разрозненные, сумбурные до дикости мысли. Вот, учили в школе: все сущее в мире состоит из молекул, атомов, нейтронов там, протонов и прочего. А не есть ли вся наша вселенная, — лишь одна-единственная молекула? То есть и земной шар, и другие звезды — это всего лишь атомы, которые вертятся вокруг солнца-ядра. Почему бы и нет? А в целом вселенная наша — ну, скажем, микрочастица в ноготке какого-нибудь непостижимо далекого и непомерно громадного Ваньки-шалопута? И сидит сейчас Ваня, и ковыряет тем ноготком у себя в носу…
Я тихонько посмеялся этой своей глупости и перевернулся на бок. Но ведь и мы, люди, состоим из молекул и атомов, — думалось дальше. — И, может быть, молекулы нашего тела — тоже целые вселенные для каких-то совсем уж непостижимо мелких живых существ? Да и вообще: какое же это диво дивное — человек! Вот съел я сейчас краюху ржаного хлеба, свежий пупырчатый огурчик, и пища эта должна пройти во мне непостижимо сложные химические превращения, чтобы дать мне силу косить сено, дать возможность видеть и слышать мир, дать способность разговаривать и хоть как-то мыслить.
Да, человек — это диво дивное. А жить — это чудо из чудес. Почему ж тогда так разнятся люди, не всегда жалеют и берегут друг друга, и почему не ценят каждое мгновение своей драгоценной жизни?
Такая вот запомнилась мне ночь, примерно так вот думал я тогда, лежа на охапке свежескошенной травы. Наверное, даже к общеизвестным человеческим истинам каждый идет своим путем, и в определенном возрасте в некий звездный час кажется ему, что он делает великое открытие. Час этот должен посетить всякого, он необходим, потому что в такие мгновения человек начинает осознавать себя именно человеком, взрослея, пытается сам, без подсказки, постигнуть окружающий мир.
7
Передохнув, мы с мамой снова взялись за литовки. Луна скрылась, потемнело, но вскоре на востоке стало зариться. Понизу потянуло холодной сыростью, в перелеске завозились, взлаивая по-собачьи со сна, сердитые вороны. Видно, кто-то их потревожил, они стали взлетать, заорали на всю округу.
И правда: затрещали кусты, из леса на поляну вышел человек. По валоватой, враскачку, походке я издали признал дядю Якова Гайдабуру. Он направился к нам, осторожно перешагивая валки скошенной травы.
— Доброе утро! Бог в помощь вам, — поприветствовал дядя и сразу же опустился на корточки, достал кисет, зашуршал спичками.
— Бог-то бог, да сам не будь плох, — сказала мама.
— Це так… — бригадир чиркнул спичку, жадно, всасывая щеки, затянулся, над поляной поплыл сладкий, щекочущий ноздри, махорочный дымок.
Мы с мамой стояли над ним, опершись на косы, а он сидел и молча курил.