– А что, разве в мастерских не разрешается на ночь оставаться?
Он поднял голову, удивившись голосу сверху, – очевидно, на какие-то мгновения забыл о Нине, мысленно уже ушел отсюда.
– Чужим, конечно, не разрешается. Я же неизвестный без соответствующего документа.
Она смотрела, как надевает он старое, с вытертым каракулевым воротником пальто, какие никто уже двадцать лет не носит, и представляла, как едет он в пустую мастерскую, шарит под пыльным половиком, нащупывая ключ, рисует при зашторенных окнах, а потом, под утро, укладывается на холмистом диванчике и накрывается вот этим старым пальто... А Костя Веревкин, обладатель мастерской, – он, конечно, приятель и свой парень, но в глубине души уверен, что делает этому человеку огромное одолжение...
Она смотрела, как долго, тщательно застегивает он пальто, аккуратно продевая в расхлябанные петли разномастные пуговицы (что за женщины их пришивали? Или сам – так же кропотливо вдевая нитку в иглу, сто раз уколовшись, – ведь наверняка он безрукий, бестолковый, нелепый), смотрела почти заворожено и вдруг сказала хрипло:
– Оставайтесь...
Он застегнул еще одну пуговицу, потоптался, ничего не понимая.
– То есть... как?! – выдавил ошеломленно.
Нина прокашлялась, подняла на него глаза и сказала уже своим, спокойным и твердым голосом:
– А вот так.
***
– Матвей!
– Мм... мм...
– Матвей, я шестой раз к тебе...
– Сейчас, сейчас... здесь полстранички...
– Доедай свою кашку, брейся и проваливай. Ты опаздываешь.
– М... угу...
– Тебя выгонят из твоей пионерской богадельни. Зазвонил телефон.
– Иди, – спокойно заметила она. – Это паршивец Веревкин звонит, чтобы после работы ты зашел поправить нос на портрете или ночной горшок в натюрморте.
– Ты несправедлива к Косте. За что?
– За то, что он сидит на твоей голове. Иди, иди. Я справедлива, как меч Немезиды... – и добавила ему вслед: – Пора твою голову освободить для шляпы.
Допив чай, Нина поднялась и стала складывать в мойку посуду со стола. Она нервничала. Напористость Веревкина ее раздражала. Она прислушивалась к невнятному бормотанию Матвея за дверью, бормотанию, как ей казалось, с виноватыми интонациями. Наконец Матвей появился в кухне – так и есть, смущенный и злой.
– В чем дело? – поинтересовалась Нина невинным голосом. – Веревкин просил тебя одолжить на пару месяцев жену, и ты не смог отказать?
– Оставь ты Веревкина!.. Дело довольно... щекотливое... Звонила Анна Борисовна. Просит одолжить пятьдесят рублей.
Нина включила воду и принялась за посуду. Матвей стоял спиной к ней, глядел в окно и мучился.
– Деньги вроде нужны на какого-то сапожника. Ну-у, этот, который ботинки ей специальные шьет... Начала про сапожника, потом вдруг свернула на выставку в Манеже и по этому поводу вспомнила Кончаловского...
– Просит – надо дать, – наконец проговорила Нина.
– Ты с ума сошла, с каких шишей?! – воскликнул он расстроено. – У нас до шестнадцатого осталась тридцатка!
– У тетки Нади одолжим. И что ты вопишь, как раненый заяц? Чем я виновата?
Он проглотил «раненого зайца», но утреннее равновесие перед рабочим днем, душевное равновесие, которым он так дорожил, из-за которого любил и эту кухоньку, и завтраки, и безобидные перепалки с Ниной, – это равновесие полетело к чертям.
– Виновата тем, что всюду изображаешь обеспеченного человека. Твои широкие жесты: как в гости идти, так пятерка летит, а то и больше. Ну, конечно, люди думают, что нам пятьдесят рублей отдать – что левым глазом моргнуть. А твоя привычка швырять на такси последнюю трешку!
Нина за его спиной не отвечала, но и греметь посудой перестала, и Матвей обернулся. Она смотрела на мужа спокойно, с любопытством даже, чужими глазами, и Матвей осекся.
Обидел. Ни за что ни про что.
– Ну, прости, – пробормотал он виновато, подошел и погладил ее напряженное плечо. Она вежливо вывернулась, сняла с крючка полотенце и стала вытирать посуду.
Нет, обидел, дурак. Жизни принялся учить. У нее один такой уже был, научил подчистую... Черт! И что за характер корявый – сначала ляпнуть, потом жалеть...
Он крепко обнял ее сзади, стиснул, прижался щекой к ее затылку и не отпускал, пока она не обмякла.
– Дубленка эта, – почти жалобно продолжал он. – Ну зачем надо было влезать в долги и покупать такую дорогую тряпку? Я мог еще десять лет ходить в своем пальто!
– А потом перелицевать и сшить прелестный костюмчик, – подхватила она, – в котором прилично на углу Бутырского рынка милостыню собирать.
– Дурацкий разговор какой-то... Видно, что денег просить не привыкла... Говорит: «Я, собственно, не у вас прошу, Матвей, у вас нет, я знаю. Прошу у вашей жены...»
– Да, старуха груба, как пьяный патологоанатом. Надеюсь, ты сказал, что живешь с женой не на разных виллах, и деньги держишь не в разных банках, и что вся наличность на хлеб-картошку хранится в старой сумочке, в шкафу, на верхней полке, рядом с майками и трусами?..
Он досадливо крякнул, помял небритый подбородок.
– Знаешь... я так растерялся, что отослал ее к тебе. Соврал, что ты в магазин ушла и будешь через час... Прости, я в этих вопросах... ну, ей-богу... Позвони сама, а? Что ты смотришь так? Ну правда, я совершенно не знал, что ответить!
– Ладно, иди брейся, детка.
– Ты сердишься?
– Брейся.
Он потоптался вокруг нее, чувствуя себя бестолочью, хотел объяснить что-то еще, но только вздохнул заморочено и пошел бриться.
Минуты две Нина сидела за столом, медленно сметая ладонью крошки с клеенки и слушая, как жужжит в ванной бритва. Тетке Наде должны уже были двести рублей. Гонорар за перевод романа издательство выплатит не раньше января. Впрочем, будут еще кое-какие рубли за внутренние рецензии. Тетка Надя даст деньги, конечно. Поканючить только сладенько: Надюша, солнышко, родной человек, выручай... Старухе надо шить ботинки, ортопедические... Выручит.
Откуда же это раздражение внутри? Стоп. Старухе нужны ботинки? Нужны. Следовательно, деньги раздобыть надо. Вот и все. Откуда же раздражение? И на кого? На себя? На старуху? На Матвея?
Он не может по-другому, твердила себе Нина, не может, физически, психологически, как там еще – не может!
Веревкин может. Веревкин вообще эквилибрист от искусства. Он умеет – враскорячку. Одной ногой упирается в нечерноземную кочку, на которой восседают эти, певцы деревни, ну как их... между собой художники называют их группировку «курочкой Рябой» (они подкармливают Веревкина заказами в худкомбинате на основании его «открытого славянского лица»), зато другой блудливой ногой нащупал недавно авангардистский ручеек, по которому в иные мастерские приплывают довольно пышные иностранные пироги. На днях хвастался Матвею, что втерся в доверие к Леше Грязнову и Осе Малкину, а те, после выставки на Кузнецком, распродали иностранцам почти все. Леша, мол, даже жаловался Веревкину из окна своего нового лимузина, что остался в пустой мастерской... Словом, Веревкин покрутился, разнюхал что и как и вскоре уже зазвал Матвея в мастерскую – смотреть новые свои работы, на сей раз в авангардистской манере. Матвей вернулся обескураженный и весь вечер отмалчивался. Но на этом не кончилось.
От щирого сердца Веревкин решил и Матвея сосватать на отхожий промысел. Позавчера позвонил возбужденный – готовьтесь, мол, посылаю к вам греков. Что – греков, каких греков? Да греков же, настоящих, из Греции, они владельцы художественного салона, скупают здесь картины по мастерским. Купили уже тысяч на пятьдесят. Кричал в трубку – не тушуйтесь, братцы, покажите им все периоды Матвея, особенно ранний, примитивов.
И – надо же! Оба они как-то по-дурацки воодушевились – а вдруг и в самом деле? – засуетились, бросились доставать из кладовки картины, что-то падало, рамы гремели, Матвей сквозь зубы матерился и был страшен.
Господи, и ведь не в деньгах же дело, хотя и деньги, конечно, черт бы их подрал, нужны, сколько можно стыдливо и гордо насиловать свою пресловутую духовность; хочется, да-да, хочется, чтобы лишняя пара колготок просто так, на всякий случай лежала в шкафу. Словом...
Греки ввалились втроем: он и она – супружеская чета из Афин и их московская родственница – маленькая, кряжистая, с неправдоподобным бюстом, выступающим гранитной террасой. Родственница загромождала прихожую, так что хотелось навалиться на нее плечом и задвинуть куда-нибудь в угол, как шкаф; и громко, по-гречески торопила чету коммерсантов (им еще нужно было туда-то и туда-то, родственница подробно объясняла Нине по-русски, куда именно, Нина не слушала: она улыбалась радушной улыбкой хозяйки, так что мышцы шеи ныли).
Греки оказались шумными, свойскими, веселыми. Выяснилось к тому же, что они репатрианты и в Афинах живут только десять лет, а до этого жили в городе Самарканде, где оба работали зубными техниками. В Самарканде, да-да, вот в такой квартирке, помнишь, Вула? Вула снисходительно кивала крутым подбородком. Она была красива пожилой античной красотой. Сам владелец салона представился вполне традиционно – Маврикисом, наверное потому, что имя его – громоздкое, как трагедия Софокла, и скрежещущее слогами, как товарный состав на стыках рельс, – не запоминалось ни в какую.