– Умерьте кровожадность. Повесить можно будет только очень немногих.
– Я и сказал, первое ощущение. Ощущение, а не мысль. Умом я понимаю, вы правы: повесить можно будет, к сожалению, далеко не всех. Слишком большое число мелких участников имеет это общество по эксплуатации и по распродаже Франции… Опять будет лотерея… А все-таки тех немногих я никому не подарю. О, будет у нас и другой террор, епископ!..
– Чем же тот другой террор будет лучше этого?
– Тем, во-первых, что восстановит равновесие. Квит – прекрасная вещь, и «не мы начали» – также хорошая вещь. Люди это любят: заметили ли вы, ни в одной армии в мире не существует разведки – всюду непременно контрразведка… Но еще и во многих других отношениях тот террор будет лучше…
Талейран с любопытством поднял глаза на старика, но никакого вопроса не задал. Не получив пояснений, он снова равнодушно стал чертить вилкой по жиру.
– О чем мы говорили, епископ? – спросил, помолчав минуты две, Ламор (ему, по-видимому, доставляло удовольствие называть своего собеседника епископом). – Да, о терроре, об истине, о насилии. Вы сомневались в том, что сопротивление французского народа сломлено восемью годами революции? (Талейран неопределенно пожал плечами.) Вот что я вам скажу, Талейран. Вы помните историю тринадцатого столетия? Не помните? Это было замечательное столетие. Оно немного напоминает дни нашей молодости. В то время лучшие люди уже начинали верить во всемогущество разума, в процесс бесконечный и неуклонный. Было вновь найдено римское право, эллинский гений возрождался, арабы, евреи воссоздавали древнюю науку, расцветало искусство: только что был отстроен собор Notre Dame de Paris. Лучшие люди были очень довольны. И вдруг гром грянул с неба: Гузман основал инквизицию. Лучшие люди долго не могли опомниться и поверить. Этакий неприятный сюрприз: инквизиция! «Не может быть, это непрочно, это не будет продолжаться! Бог не допустит! Не сегодня, так завтра гнев Божий сметет с лица земли людей, позорящих христианское учение!..» Они надеялись на гнев Божий, как мы на волну народного гнева. Об этом говорил Бернард le Delicieux [267] – был тогда такой правдолюбивый монах, – об этом, много позже, говорила на костре Жанна, об этом говорил перед костром Гус, – помните письма Гуса, я не знаю трогательнее книги. И ничего, оказалось, инквизиция может существовать довольно долго: пережила и Бернарда, и Жанну, и Гуса. Что было в конечном счете, епископ? В конечном счете Гузман был объявлен святым; это святой Доминик. Он, впрочем, в самом деле был человек праведной жизни и основал инквизицию ради счастья людей. Талейран, когда же церковь канонизирует Гуса и Бернарда? А ведь она всегда следила зорко за душами, за умами людей. Если святым объявлен Гузман, а не Гус, значит, люди могли это принять. Инквизиционный террор сломил душу и разум человечества… Одно поколение уничтожается террористами, следующее – они уже воспитывают. И дело строится иногда довольно прочно… Не всегда, но иногда. Ведь я, счастливый современник якобинцев, ведь я был и современником инквизиции. Я лично знал Андре Дюлора, последнего инквизитора Франции; он был, кстати, недурной и просвещенный человек, гораздо симпатичнее Марата. Его должность упразднили лет двадцать назад – больше потому, что он повздорил с госпожой Дюбарри, которая пожаловалась королю. В других странах инквизиционный аппарат благополучно действует и поныне. В Испании еще недавно кого-то сожгли, к большому негодованию якобинцев. Эти поэты гильотины очень возмущаются костром… Они вообще чрезвычайно возмущаются, когда за границей делают какую-либо гадость. И часто возмущаются вполне искренне. Заметьте, Тартюф глуп: он почти не замечает своего лицемерия… Поверьте, Талейран, если Директория просуществует пятьдесят лет, Баррас станет великим человеком. Найдутся дураки, которые канонизируют Барраса! Долголетняя власть создает престиж любому болвану – и это единственное основание престижа многих исторических деятелей… Но, к счастью, Директория пятьдесят лет не просуществует. О нет, об этом кто-то позаботится, епископ!.. Говорю «к счастью», а то уж слишком это было бы глупо!
Он весело засмеялся, встал, прошелся по комнате, затем остановился перед Талейраном, глядя на него в упор.
– Давайте построим политический силлогизм по всем правилам логики. Признаете ли вы, что наше настоящее правительство состоит из отъявленных мерзавцев?
– Как вам сказать? Легкое преувеличение, конечно, есть: Ларевельер-Лепо, например, человек искреннего убеждения.
– Правда? А я сомневаюсь. У Ларевельера честный открытый взгляд. Я плохо верю, чтобы у человека, поднявшегося на вершину власти, мог быть честный открытый взгляд. Слишком много луж расположено на пути к королевским и республиканским тронам – очень трудно пройти не оступившись. Кроме того, Ларевельер много говорит о своей честности; это в пору революции для меня безошибочный признак: значит, мы имеем дело с мерзавцем. Но пусть будет по-вашему. Случайное исключение можно оставить в стороне… Я иду дальше… Признаете ли вы, что, кроме Карно, мерзавцы, стоящие у власти, вдобавок совершенные ничтожества?
– Это главное…
– Разумеется. Тогда простите, мне не совсем понятно: зачем же вы связали себя с гибнущей Директорией? Вы, один из умнейших людей нашего времени, состоите подчиненным Бартелеми, Барраса, Ларевельера! Вы исполняете их мудрые предначертания! Какое падение, Талейран!
– Директория еще не гибнет. Она продержится – до первого крепкого толчка…
– Нескромное замечание, епископ: вы не боитесь, что при первом крепком толчке вас могут повесить?
– Не думаю.
– Я знаю, вы в день крепкого толчка самоотверженно броситесь на помощь победителю. Но победители бывают злы и злопамятны.
– Обо мне, пожалуйста, не беспокойтесь.
– Не буду настаивать… Пойдем дальше: кто же, по-вашему, нанесет крепкий толчок? Роялисты? Едва ли. Уж очень они глупы. И уж очень их боятся те, кто унаследовал их земли… Нет, у роялистов нет светлого будущего – и слава Богу: надоели! Бурбоны и теперь, после казни Людовика XVI, на хлебах у сумасшедшего русского императора и полоумного английского короля, продолжают твердо верить в свое божественное право, в божественное право всех монархов, здоровых, полоумных и сумасшедших… Нет, пусть посидят за границей.
– Мы их позовем, когда у них убавится веры в божественное право…
– Или вовсе не позовем. Пойдем еще дальше… «Клуб Пантеона»? Партия Бабефа? «Манифест равных»? Я не отрицаю будущего коммунистических идей. Я хочу сказать: всегда будут люди, которые будут думать, что у этих идей есть будущее. Но настоящего у них никогда не будет… Впрочем, что же о них говорить: клуб Пантеон закрыт, и Бабеф казнен – вечная память!
– Ну а чистые демократы? Или Кондорсе был последний?
– Демократия, Талейран? О, это игрушка с большим будущим. Демократия спасет мир, она же его потом и погубит. Вы любите «Discours de la methode»? [268] У нас на каждом заборе будет висеть по десятку «Discours de la methode»… Но это дело не завтрашнего дня… В революционное время шансы демократии ничтожны: она далекая наследница революций – не любимая дочь, а неведомая правнучка. Как ей победить в наши дни? Если на мгновение демократия приходит к власти, она тотчас дарит противникам подарки: свободу слова, неприкосновенность личности и много других хороших вещей… Я не знаю случая в истории, чтобы кто-нибудь погубил демократию: она всегда сама себя губила. Заметьте, я в принципе большой ее сторонник. Подумайте, Талейран, как это хорошо: мыслить свободно, высказывать свое мнение открыто, спорить мирно, убеждать вежливо, потом решать согласно воле большинства… Du choc des opinions jaillit la verite… [269] Мне, правда, не приходилось видеть, как истина возникает из столкновения мнений. Но умные люди говорят, что это бывает. Это очень хитрая вещь. Я слышал, как Вольтер спорил с Даламбером – не было истины. А вот стукнется лбами тридцать миллионов тупых невежественных крестьян, и, очень возможно, истина брызнет потоком. Странно, но это так… Я говорю вполне серьезно. Счастье демократии в том, что ее противники еще пошлее, чем она сама… Однако в периоды революции демократии нечего делать и незачем лезть в историю. Представьте себе дуэль: у одного противника отточенная шпага, у другого рапира с тупой пуговкой на конце. Второй, быть может, фехтует гораздо грациознее, но у него на лезвии тупая пуговка, тогда как шпага первого несет смерть… Демократ требует свободы слова для своих противников, а они его сажают в Консьержери. Он грозит им судом истории, а они ему рубят голову, как отрубили головы жирондистам. Неравная борьба… Нет, епископ, победа демократии в революционное время – это чудо. Чудеса бывают, но очень редко… А я готов бы поставить на эту карту. Скажу больше, я все-таки, быть может, на нее поставил бы, если б… если б не другое чудо, – о нем мы еще поговорим… Не поставишь – не выиграешь… Лучше ставить на чудо, чем вовсе ни на что не ставить. А на что же другое? Не на Директорию же!