зверь из берлоги, худой и облезлый, выходил на промысел.
Иногда приближался на людях, дыша сырным запахом бродяги, и всё, помнится, ощетинивалось в душе:
– Ступай, ступай, Дядька!!!
– Ну ладно, ладно… – понятливо глянув на девчонку, на её вечернюю смуглость черёмухи, которую ещё не ломали за рекой, едва заметно улыбался Дядька чужому зелёному счастью, повергая в прах своим комментарием: – А надушился-то, надушился-то!..
– Это чё – твой кореш?! – с издёвкой спрашивала черёмуха, красиво оправляя белый шарфик.
– Дя-ядька!.. – с болью за него, за звёздный холод его судьбы, шепталось в ответ.
Прогнанный Дядька мотылялся по улице, в подворотнях шагнувшего к погостам посёлка, как запущенный кем-то маховик, чья механическая работа уже без надобности и вообще ему найдена замена. Да он-то не может этого принять в своё мазутное сердце, и всё-то мается, неуёмностью своей гнетёт и раздражает угомонившихся других, марает чернотой своего присутствия на одной земле с ними тихую голубиную радость их быта.
Не от того ли теперь он так часто плакал?
Грустно, когда слёзы льёт здоровый лоб, и почти всегда подозреваешь себя в чём-то виноватым. Но какая должна быть червоточина на сердце, чтобы грубый мужик завыл чувственной бабой, просыпал табак из газетной свёртки и обмяк, будто разваренный, на майском крыльце, всего лишь облапив племянника, вернувшегося из армии, а пьяный язык с язвенно-белым налётом извился бы в бессвязной просьбе? И было это так, как если бы та, другая жизнь, которую Дядька являл, немым горлом мычала бы этой, весенней жизни, о себе нелюбимой, гибнущей, осенней! И не было понятно: то ли он простодушно рад встрече, которой, может быть, и не чаял дождаться. То ли, снизу вверх озирая дембеля, на чьей груди, под расстёгнутым кителем, расплескалось морским прибоем на снег, рябя у Дядьки в глазах голубыми и белыми полосками, и он, Дядька, сам в эти мгновения как будто переметнулся в свою далёкую службу и в ту, тоже светлую, весну, когда он был другой, чужой себе теперешнему. Или же он, тленная плоть, со священной корыстью этой уже отцветшей плоти нестерпимо жалеет, что нет у него детей, огненным палом прокатился по земле, никого и ничего не посеяв живой и животворящей памятью…
Когда дед был ещё жив, круглый и валкий от больничных порошков, от утомительного спанья за русской печкой, вообще от неподвижного стариковского прозябания, он, если бабушки не было дома, всякий раз вострился на Дядькины шаги: «Это ты, бом?» Потом свешивал ноги и, воткнув в валенки или продев в сандалии, щупал впереди себя слепыми, уже лоснящимися руками, а обнаружив сына по копанию в чашке с консервной ухой, неожиданно лупил посохом по столу так, что железо ложек-вилок всплясывало в пенале:
– А ты на чьи средства питаисься, Февраль?!
На удар посоха Дядька вскакивал, шатаясь от возмущенья, а из глотки высекался, рос в избе и, толкнувшись в двери, потянутые за скобку запыхавшейся бабушкой, бежал на улицу крик. Вдогон дедов рот рвался истошно:
– Удди, удди отсуда! Удди от греха-а-а!..
И они с ненавистью, со склочной кобелиной яростью смотрели друг на друга, отец и сын. И в глазах первого было много пустоты, за которой один лишь край всему, скорый и неотложный, а в глазах второго не было и маленького смысла, чтобы простереться на этом краю, над глиняным кладбищенским яром, схватившись обеими руками за выползшие корневища. И оба они, сын и отец, были не отзывными для чувств, для мирного существования над одной бездной.
В феврале пятого года дед умер, лежал под простынёй, откинув руку, похожую на сухую ветку дерева, которая надломилась во время ночной бури. Дядька, уже по темноте вернувшись из посёлка, ткнулся лбом в русскую печь и захныкал:
– Я – следующий!
…Бабушка ела поедом:
– Водка – она, родимая, полилась! Пожучь-ка её!
Он исподлобья ошпаривал свирепым взглядом старуху, съёжившуюся с уходом старика и ставшую ещё меньше, как последняя осенняя лужа, которую от утренника до утренника душит ледяная удавка. И вот косой Дядькин рот размыкался двумя неровными, одинаково непробритыми частями – и звенело даже в вёдрах, перевёрнутых на лавке у окна.
14
Когда он, кривой, как сабля, заваливал «к брату на отлёжку», с Дядькой заселялось и обживалось в доме что-то старинное, заунывное, как песня при лучине. «Горе горькое!» – называла это бабушка. Оно стояло, как гость, на пороге, затем пододвигало табуретку и садилось. Молчало. Но вот неслышно снималось, на цыпочках подкрадывалось к электропечке и шныряло по кастрюлям, царапая донца поварёшкой. Ночью, размётываясь на полу, бу́хало отработанными бронхами и орало:
– Шамшуриха?! Шамшуриха-а-а?! Нет у нас хле-еба-а, Шамшуриха-а-а-а-а!
Кто-то быстроногий топал в кухню и резким щелчком выключателя зажигал свет, а вспыхнувшая лампочка волшебно отражалась в дверном стекле детской:
– Я тебя сейчас вышвырну на улицу! Ребятишки спят, а он тут зепа-а-ет!..
– Не буду, не буду! – гундосило Горе, а рано утром уплывало в зимнее сияние, в безлюдье и бесптичье улицы и суматошную перестрелку тротуаров. Сквозь крупную разношенную вязку свитера, горловиной поднятого на рот, наружу сочилось белое дыхание, инеем обмётывая воротник. Валенки его сжевало – лёд опал, вода хлынула из проруби, когда Горе проверяло уды. Шубенки из овчины оно где-то разлучило; ему выделяли новые, а оно теряло и эти. Прятало лапищи в рукава телогрейки, и когда Горе запускали в тепло, руки с потреском мельчайших жилок мучительно отмякали на кирпичном боку печки или чугунных рёбрах батареи. Тёмное от давнего обмороза лицо Горя искажала радость домашнего очага и боль за трудность обретения его под этим небом. Ветер зимы, сквозь рассохшиеся окна надышав детскую, не холодил нас, спящих, так, как эта Дядькина обездоленность, бездомность его души, которая только для ветра и смерти дом…
По ночам колотился в истерике телефон:
– Мишка ваш уснул (или чёрт его поймёт, может, убили?!) в проулке возле Башаровых! – И в ответ зевало недовольное: «О-о-опя-я-ять?!», затем одевались и, ругаясь сквозь зубы, исчезали во тьме. Несли на загривке, всё тяжелое, словно бы мёрзлое. И ноги Горя беспомощно волочились по снегу, рисуя две линии, как от санных полозов, а вскоре в кухне грохотало, будто кинули на пол беремя дров со словами:
– Лежи тут и попробуй встать, скотобазина! Эх, как шваркнул бы…
И снова Горе храпело и чихало ночь напролёт, а уже с рассветом шуршало конфетными фантиками, хрустело баранками в углу и чиркало огненными спичками. И дым, как старик с замшелой бородой, шёл из кухни и противно совался во все комнаты, а изгонялся морозным вихрем, влетавшим в дом с лязгом