жжёные корки:
– А то пойдёте в лес и медведя забоитесь!
Крошки склёвывал щепотью, а на те, что уронил по недогляду, смотрел с внутренним сожалением. Так крестьянин видит разор в своём хозяйстве, на своей земле. И хоть этот разор не прогрызает дыры в общем устройстве его быта, а всё же что-то гнетёт, какая-то плёвая неосмотрительность, неумелость рачительного использования того, что нажито собственными руками.
– Ладно, птички склюют! – и Дядька, подмигнув, сосал пластики раскисшего на солнце сала, жгучего от чёрного перца и втёртого чеснока, и засохшие шкурки с сопением молол челюстями, а чепуху карамели и печенья небрежным движением сгружал в карман.
– У тебя нету мелочи? Потряси копилку или у отца спроси. Только это… чтобы мать не знала. Я тебя за углом подожду!
15
Новый век вытряхнул Дядьку на обочину. Долго живя «баш на баш», он терялся в деньгах и космически занижал стоимость паяльной лампы или стартёра от «Дружбы». Рассекретив точную цену товару, вставал как вкопанный: «Не может быть!» – переминался с ноги на ногу и шевелил губами, а потом со стеснением сообщал, на сколько бутылок он «прогорел». И ещё долго переживал, но без особой жалости, без жадности итожил незадачливую куплю-продажу:
– Да бес с ними, с баксами вашими! В крайнем случае хрен на пятаки порежу…
Часто вспоминал своё любимое, то, что всякий раз выпарывал, словно нить, из души, к концу жизни распустив её, наверное, до плеч. В нём дрожало, а в глазах смеркалось, когда он, точно заповедуя, чеканил слова, которые пронзила безрадостная доказанность их судьбой пропойцы:
– «Деньги – это грязь, которая пристаёт к рукам!» Кто-о сказал?!
– Толстой?
Гордо хмыкал: дескать, не совсем он ещё ханыга и кое в чём шарабанит:
– Остро-о-о-вский!!!
И – презрительно к общему невежеству – шмяк об стол коробок, в котором от удара щебетали спички, как будто он был полон кузнечиков.
– Ему чё не говреть-то? – встревала бабушка. – Когда водярой торгует, вас, дуракох, поит!
– Ты на какого Островского думаешь? Из посёлка который?! А это писатель, мамка. Николай Остро-о-овский! «Как закалялась сталь».
– Гляди-и, у-умный! – обижалась бабушка. – Лектор вшивый! Тебе не лекции читать – глотку лужёную заткнуть нужно! Вон, пробку от корчаги забить…
Один раз Дядька сварна́чил у Старухи пульт от японского телевизора, бродил с ним по посёлку:
– Возьми радиотелефон! Возьми радиотелефон!
В математике он и бухой варил отлично! Кумекал в русском языке и неизменно поправлял нас, когда мы «чёкали»:
– Не «чё», а «што-о»! «Чё» – по-китайски… хм. В школе вас не учат?!
Он всё ещё чётко, грамотно рисовал. Под его рукой, как под плугом, подробно и резко чернели карандашными черками река, лес, путейский створ, с веткой черёмухи девушка на дебаркадере… Дядька корпел, по своему обыкновению, высовывая кончик языка, и похмельный пот, как сок на разрезанной редьке, переночевавшей в русской печи, крупным бисером выдавливался у него на лбу.
– Но-о, выпятил язык на два метра! – походя замечала бабушка. – Хоть бы шмель сял на него да шарахнул покрепче, чтоб месяц гулеванить не мог!
Месяц Дядькиной трезвости в его последние годы казался заоблачным, неземным сроком.
Иногда Дядька останавливался по дороге куда-нибудь, а чаше в никуда. С подлинным участием человека, которому прожить бы день, следил через новый штакетник, как я вожусь во дворе и, уперев колено в железные рога бензопилы, раз за разом без успеха дёргаю стартёр. Он ревниво критиковал свежую плотницкую работу:
– Какой дурак так прожилины кладёт?! Надо ж было утопить в столбик!
Или стращал:
– Я-то знаю, как дедовскую – ну, моёго отца! – «Дружбу» завести, да не скажу…
Лайчата, объявившиеся на белом свете в Дядькино отсутствие и уже отожравшиеся на молоке и рыбе в двух беспримерно пухлых обалдуев, с утра до вечера спарринговали со шваброй, прислонённой к крыльцу. Или гнались за осенними листиками, первыми в их щенячьей жизни. Но вдруг бросали свои обычные занятия и, бдительно завернув хвосты, спешили с групповой разборкой на чей-то неизвестный громкий голос. Едва нанюхав того, кто басил, со всей пролетарской прямотой гавкали на него и немедленно сходили с ума, если чужак обеими руками начинал раскачивать хлипкий штакетник. Тогда щенки с пузырившейся во рту слюной наскакивали на забор, норовя откусить нос бродяге, а он энергично одёргивал голову и, подставляя опять, нарочно дразнил. И когда щенки застревали лапами между штакетин и пронзительно взвизгивали, прозревая свою близкую смерть, человек снисходил до их крохотного горя и расщемлял. Они, свиньи неблагодарные, кидались повторно, пользуясь тем, что человек замешкался, и пытались непременно что-нибудь да оторвать. Но, на свою беду, опять попадались! Так повторялось до тех пор, пока лицо человека не принимало серьёзный вид, а блеск в его глазах не потухал:
– Кобеля-то у меня кто-то порешил! Не знаю, я на Уткина-старика грешу…
И сыпался вповалку с рябиновыми и берёзовыми листьями первый снег, когда в другой раз Дядька сидел у палисадника на фоне этого падающего багряно-жёлтого и однообразно-белого. На оголённой чёрной земле эти перемежающиеся в воздухе тона тем структурней и предметней обретали свои личные очертания, что под ненастными облаками, между небом и землёй, в стеклянном коридоре осени человек вместе с затихающей природой тоже напоследок становился выпуклым и рельефным, как оголённый куст, вписанный в общий пейзаж умирания.
Нынче шумные комки с потешным соперничеством отталкивали друг друга, от полноты душевной ла́чили вчерашнего врага в губы, в уши, в затылок, а их щекотные языки пахли парным молоком и нажёванным мякишем. И человек сгребал щенячье тепло и лесную свежесть, их детское бескорыстье и, абсолютно трезвый, плакал от этой нежности к себе, всеми презираемому и гонимому. Или грубо хапал щенка за морду, так что тот вскрикивал и, пружиня взъершённой шеей, стремился поскорее вынуть голову и скрёб тротуар лапами, медленно пятясь от оказавшегося жестоким человека. А тот невозмутимо водил пальцем по собачьему черепу, по тунгусскому обычаю выщупывая между ушей острую костку – признак редкого охотничьего дара.
– Бельчишек-то ещё не добываешь? – из-за сигающих мимо его лица лап, хвостов, дурашливо рычащих морд, вообще из-за всей этой беспорядочной суеты вокруг его персоны, счастливо скалился Дядька. Или толкал в бок бойкого щенка с дворняжьим хвостом и такой же дворняжьей кличкой, истово рвавшего рукав: «Ну что, варна-ак, будем решать с тобой?!» Шарик, дурак дураком, грохался на пол и, развалив задние лапы, в знак обожания и покорности демонстрировал предмет своей растущей мужской гордости. – А то я промышлял на нижней ферме алюминевую провлоку, слышу: собака залаяла в ельнике, кто-то понужнул из ружья, потом собака замолчала… Думал – ты-ы!..