отряд наш на самом выступе партизанской зоны. Надо раздвинуть этот выступ, и вообще засиделись…
— Я не хожу на операции, — говорит Глаша, не дослушав моих рассуждений, — я же командирша!
Смотрит, точно это я обозвал ее так.
— Ну и дураки!
Я охотно согласился. Само собой, ясное дело…
— Ну и можете целоваться со своим командиром. А у меня будет ребеночек. Хоть тресните все от злости!
Я испуганно покосился, точно это сейчас произойдет. Что-то во мне такое, в долговязой и вялой моей фигуре, благодаря чему Глаша меня совсем не стесняется.
— И правильно, — радуюсь я, — это вы здорово придумали. Война окончится, а у вас…
Я мог бы сказать «у нас»: я охотно принимал ее к нам, в тот фантастический мир, где мы с Косачем задушевные друзья и нам Глаша не помеха.
— «Здорово придумали»! — передразнила Глаша мой восторг. — Дурачок ты.
Но смотрит так, точно просит еще раз повторить мою глупость. А я на это скор:
— Будешь мама!
Словом этим я как ударил ее: вдруг мучительно покраснела, отвернулась, схватилась обувать сапоги.
— Да, командир наш, конечно… — волоку я и подаю Глаше кончик оборванного разговора. — Война пройдет…
— Думаешь, я не знаю, что у вас в каждой деревне по «теще»?
И снова — как ударилась ушибленным местом, даже застонала. Поднялась и пошла через поляну. А я все никак не могу оставить этот разговор, по-дурацки волоку его следом за нею, говорю, говорю. Глаша молчит почти враждебно, и я тоже замолкаю наконец.
Она впереди, я шагах в десяти сзади, идем меж старых, осевших штабелей. Теплая кислая гниль щекочет ноздри. До войны тут заготавливали дрова. Березовые, осиновые, грабовые плахи догнивают, слежавшиеся, слипшиеся, облитые мыльной пеной.
Меж штабелей толстый ковер из молодого, плотного, стелющегося грабняка. Брось камень — подскочит, как на резине. Глаша ступает медленно, задумчиво. Грабняк такой плотный, что приходится балансировать на одной ноге, отыскивая местечко, куда поставить другую, и от этой, наверное, позы ей делается все веселее. Опять балет, как тогда с ведром.
— Смотри, розовое! — говорит про зубчатолистый стелющийся грабняк. И правда, весь обрызган краснотой. В накалившейся сухой тени этого зелено-румяного ковра прячутся кузнечики лесные. Целый костер их взлетает из-под наших ног, пролетев, падают на зубчатые листья с сухим звуком и тут же гаснут. На моей ладони лесной кузнечик, как дотлевающий, подернутый серым пеплом уголек. Глаша забрала его, посадила на свою забавно узкую руку. Позволила ему выстрелиться и смотрит, как вспыхнул искрой и погас на зелено-розовых листьях.
Я стал вслух соображать, что, возможно, они приспосабливаются. Война, пожары — вон сколько все это тянется, уже и не надеются, что кончится. Мы и сами думали — раз и все!
— Они, может, один день живут, — возразила Глаша, — что они помнят!
Тогда я стал за них огорчаться: вдруг в дождливый день родился, только тучи и увидишь! Даже не будешь знать, что небо бывает чистое, синее-синее…
Глаша поймала мой вороватый взгляд, смотрит насмешливо-поощряюще, точно я не подумал лишь, а вслух сказал про ее глаза. Отвернулась, засмеялась:
— Какой ты смешной! Особенно на тачанке своей. Немцы от смеха мрут.
(Вот что в Глаше меня особенно поражало тогда. Бывало, окружат ее хлопцы, посмеиваются друг над другом, над нею, а она, как тонкий стебель на ветру: длинные руки, вся ее пряменькая фигурка по-девичьи вырываются из-под наших взглядов, вздернутые плечи так и ходят — какой-то восточный танец смущения. Но синие глаза неожиданно смелые, смеющиеся. В них радостное сознание силы, которая собрала и держит нас возле нее, женской власти над нами.
В Глаше и потом это оставалось: девичья неловкость смущенность движений и смелость синих, знающих свою силу глаз.)
Почти тридцать лет до той зелено-розовой поляны. Но сколько раз я возвращался туда. В снах… От красного дождя кузнечиков вдруг начинает тлеть земля, мы с Глашей растерянно оглядываемся, не зная, куда поставить ногу, а потом бежим назад, а над нами, гремя, как поезд по мосту, катится по вершинам леса волна огня, обсыпая нас горячими искрами… Проснешься — долго не можешь понять, откуда и куда ты вернулся, все силишься открыть глаза…
Когда человек теряет зрение, первый ужас — не можешь открыть глаза, все силишься, а не можешь. Это состояние без конца повторяется в снах. И одновременно другое мучение: закрыть тоже не можешь. Навсегда открыт, один на один с миром! И с самим собой, со своей памятью…
Я иду след в след за Глашей, смотрю, как из-под ее сапожек и моих негнущихся сапог выстреливаются вспыхивающие и гаснущие искры, слушаю жесткий звук листьев, и сам я — как звучный, легкий, веселый барабан. И я знаю, что бой (и, может быть, ранение, смерть) будет только утром — целая вечность впереди!
— А что это за имя — Флера? — спрашивает Глаша, обернувшись так, чтобы самой стоять, а ее взрослое платье еще двигалось бы вокруг ног. Ноги у нее длинные, прямые, и это с платьем у нее хорошо получается.
Я сообщаю, что значит «Флера» (читал в календаре).
— Цветок? — Глаша смеется. Я тоже смеюсь. Ничего себе цветок: с этими обезьяньими дугами у растянутого улыбкой рта, в этом мешковатом немецком мундире с отвисающими штанами, который я выменял у разведчиков на свое домашнее пальто. — Дай я выстрелю, — Глаша уже смотрит на мою винтовку.
— Тут запрещено, — весело предупреждаю я, снимая с плеча винтовку, — приказ Косача.
Имя это прозвучало вдруг незнакомо, как бы даже с издевкой, и я, точно споря, сказал скучным голосом:
— И правильно. Скоро в лагере будут пулять.
Глаша не слушает, оставила мне одному возможные неприятности. Целится в дерево понизу. Я быстро приподнял ствол винтовки.
— Прижми к плечу, — взял за плечо и локоть, чтобы показать как надо. И словно ожегся о скользкость шелка.
— Я сама.
Повела винтовкой, как зениткой, и наконец выстрелила. Вернула мне винтовку, засмеялась.
— Бедный, опять на гауптвахту.
— Это еще надо доказать.
Я уселся на пенек, вытащил шомпол, поискал в своей сумке от противогаза бутылочку с маслом.
— А как ты нашел поляну? — Глаша прогуливается передо мной, сбивая ногой мухоморы, которые восторженно пылают среди сыро-зеленых осин.
— Как как? Трудно разве?
Она столько раз, наверное, бегала сюда плакать, что считала поляну своей тайной.
Вечером мы уходили из лагеря, чтобы к утру окружить гарнизон. Какой, узнаем на месте. Но от этого еще сильнее то сдвоенное чувство, с каким обычно собираешься, идешь на боевую операцию. Ты и кто-то там (еще не знаешь, где и кто) уже связаны