Наверное, я все же под счастливой звездой родился. И светит она мне до сих пор.
В ноябре 42-го года, то есть без малого через год пребывания на фронте, отправили меня во 2-е Ленинградское артиллерийское училище, эвакуированное в Башкирию, в город Белорецк. До этого был набор в танковое училище, но командир батареи сказал: «Да ты гусеницу танка не подымешь!» Сказал как припечатал, а был он человек упертый, не сомневался ни в уме своем, ни в правоте — всегда и на все случаи жизни. И на меня это почему-то подействовало, хотя вряд ли целый взвод, да еще под его командой, поднял бы гусеницу танка. Интересный он мужик был. Вот сойдутся в круг плясать, такое тоже случалось на батарее, он стоит, глядит свысока. И вдруг — душа взыграла — выйдет, да притопнет ногой, да руками раскинет — вот сейчас пойдет в пляс!.. На этом все и заканчивалось, больше того он не умел: обтряхнет ладонь об ладонь, мол, сплясал бы, вас поучил, да что-то неохота… В артиллерийское училище направил меня, как мне кажется, командир полка, в то время уже не майор, а полковник Миронов: он сам в прошлом это училище окончил.
Ехали мы, богато снаряженные в путь. А причина тому простая: с нами ехал старшина батареи. Вот и голодный фронт, рассказывали, были даже случаи трупоедства: вытянут ночью с поля убитого, а у него уже ляжка отрезана. Но у старшины все было. И мы при нем в дороге горя не знали. Захотел ли он стать командиром (тогда еще не ввели ни погоны, ни офицерские звания) или, что более вероятно, надоело ему на фронте, решил устроить себе передышку, не могу сказать. Но пробыл он в училище недолго. Кормили тут по тыловой норме: жив будешь, но даже и во сне ничего грешного тебе не приснится. Концентраты, если удавалось добыть, суп какой-нибудь на свечном сале, грызли от плитки, как жмых: в животе, мол, само сварится. А если картошку пошлют перебирать, там же, в овощехранилище, как мыши, грызли ее сырую. Для чего ему такое удовольствие? Вместе с кем-то из нижних чинов, кто ведал на складе обмундированием, толкнули они на базаре несколько пар новых солдатских сапог, были пойманы и отчислены. Куда — не знаю. А родом он был из Самары, переименованной в ту пору в Куйбышев. Вот там, в Куйбышеве, гуляли мы двое суток. Родная сестра нашего старшины работала на пивном заводе, мы ведрами носили оттуда пиво, осталось в памяти, что и пельмени варили, но это не возьмусь утверждать, самому себе не верится. А уж из Куйбышева, нигде больше не задерживаясь, двинулись прямиком в училище: продукты кончились, а если какие-то деньги и были при нас, так они ровным счетом ничего не значили.
Разумеется, знать мы не знали, да большинство нашего народа не знает это и до сих пор, что там, в Куйбышеве, в 42-м году был вырыт бункер для Сталина на тот случай, если немцы придут в Москву. Обычный дом на улице, обычный вход, да и лифт с виду совершенно обычный. А внизу, на глубине тридцати четырех метров под землей, окруженные металлическими тюбингами, свинцовой пятнадцатисантиметровой оболочкой да еще сплошным бетонным кольцом, стены которого наверху двухметровой, а в основании уже восьмиметровой толщины, устроено подобие кремлевского сталинского кабинета, кремлевского зала заседаний, паркетные полы, регенерация воздуха, запас воды. И ход отсюда, как рассказывают, под всей площадью аж на тот берег Волги. Теперь в бункер начали водить экскурсии.
Училище
В училище и вообще в армии не любят слабых: слабых духом, слабых телом. Взять на походе у ослабевшего непосильную для него ношу, помочь донести — понятно. А если это офицер сделал, так уж это не забудется. Только не у всякого офицера на это хватает ума, не говорю уж — сердца, не каждый рожден воспитателем, куда проще выставить солдата на позор.
Есть хрестоматийный пример: обходя ночью караулы, Наполеон увидел часового, заснувшего на посту. В его власти была жизнь и смерть этого солдата. И все начальники, все низшие и высшие, кто стоял над этим солдатом и так его воспитал, могли быть преданы позору и поруганию, понижены в чинах… Что же сделал Наполеон? Поднял ружье уснувшего часового, стал вместо него на пост и стоял до тех пор, пока тот не проснулся. И тогда отдал ему ружье. Можно представить себе, какой всплеск чувств к императору вызвал этот его поступок.
Каждому народу, каждой нации нужны герои, примеры для подражания, нужны те, кто прославил их на века. И славя себя, Франция должна славить Наполеона. Но мне ближе то, что написано об этом человеке Львом Толстым, например, в сцене, когда Наполеон объезжает поле Бородинского сражения: «И не на один только этот час и день были помрачены ум и совесть этого человека, тяжеле всех других участников этого дела носившего на себе всю тяжесть совершавшегося; но и никогда, до конца жизни, не мог понимать он ни добра, ни красоты, ни истины, ни значения своих поступков, которые были слишком противоположны добру и правде, слишком далеки от всего человеческого, для того чтобы он мог понимать их значение. Он не мог отречься от своих поступков, восхваляемых половиной света, и потому должен был отречься от правды и добра и всего человеческого… Он, предназначенный провидением на печальную, несвободную роль палача народов, уверял себя, что цель его поступков была благо народов и что он мог руководить судьбами миллионов и путем власти делать благодеяния!»
XX век, явивший миру Гитлера и Сталина, печи Освенцима, Майданека и ГУЛАГ, отодвинул Наполеона куда-то далеко-далеко в череде палачей народов, и сияет только его полководческий гений, этого у него не отнимешь.
В училище у нас не было наполеонов, а были сильно примученные жизнью в эвакуации, голодными пайками и семьями обычные смертные люди с погонами на плечах. Командир нашей батареи говорил басовито, был весь налит мужицкой силой, ходил косолапя, носками вовнутрь, отчего выглядел еще могучей. Может, придумал я про него, но казалось мне, человек этот не в ладах со своею совестью: обучать да отправлять на фронт пацанов, а самому оставаться в тылу, что-то же должно царапать совесть. Конечно, кадры, как говорится, надо ковать, да мало ли раненых, искалеченных фронтовиков, без руки, без глаза? Однажды начал комбат за что-то отчитывать меня, а я возьми да глянь ему в глаза, а через них — в душу. И он, комбат, опустил взгляд. Но тут же задрожал ноздрями, побелел: «Как стоите, курсант? Смирна-а-а!..» Кто знает, может, и ошибаюсь, чужая душа — потемки. Может, поначалу и хотел он подать рапорт, чтоб отправили на фронт, но, не решившись сразу, постепенно смирился. Быт затягивал, быт унижал. И большинство обучавших нас строевых командиров и преподавателей, видимо, решили для себя эту проблему по принципу: жизнь отдам за родину, но на фронт не поеду.
Начальник училища, генерал, — высоко и далеко, видел ли я его когда-нибудь, не помню. Должен был видеть, конечно, хотя бы на построении, когда, получив офицерские погоны, проходили перед ним, чеканя шаг. А повседневную нашу жизнь более всех определял старшина. Известно, как старшины в армии обожают интеллигэнцию. А у нас в батарее, только у нас у одних, был курсант, в прошлом — профессор химии. Может быть, и не профессор, а только доцент. Может, даже и не доцент, просто закончил химический факультет: человек с высшим образованием. Но для старшины сладостней, чтоб — профэссор. И вот построена батарея в две шеренги на вытоптанном снегу: «Рравняйсь! Смиррна-а!.. Вольно». Вызывают из строя профэссора: «Два шага вперед!» Приказывают ему снять шинель. И этой его шинелью старшина обносит строй, обе шеренги, чтоб каждый посмотрел и убедился.
До войны, в журнале «Крокодил», прочел я, помнится, стихотворение московского милиционера:
Я стою на АрбатеИ гляжу кой-куда,О шинельке на ватеЯ мечтаю всегда…
Ох, как мы все мечтали о шинельке на вате, зима в Башкирии была суровая. Но у шинели только коротенькая подкладка хлопчатобумажная, чуть ниже лопаток. И вот наш профэссор догадался пришить подкладку к сукну изнутри, нащипал потихоньку ваты из тюфяка, из-под себя же самого, напихал ее под подкладку, утеплил спину и грудь. И старшина несет эту его шинель вдоль строя курсантов, в могучей вытянутой руке держит напоказ, чтоб каждый мог видеть, выщипывает из-под подкладки клоки ваты и брезгливо, как мышь за хвост, бросает эти клоки на снег: он же еще и артист неплохой. А профэссор в распоясанной гимнастерке с ремнем в руке стоит понуро меж двух шеренг, посинел весь на морозе, но ничуть нам его не жаль, гогочет строй.
Да, в армии воспитывают сурово. А еще и зимы у нас долгие, это тоже надо учесть. Намерзшиеся за день в поле, голодные идем вечером строем в столовую, и об одном мечта: горячего нутро просит. Сначала от горячего дрожь прохватит, а потом тепло пойдет изнутри, пойдет разливаться по телу. И уж тогда бы — в сон, слаще сна ничего нет. «Запевай!» Какая уж тут песня! «Зззапевай!» Но и мы уперлись: знаем, долго старшина держать нас не может, распорядок жесткий. «Нна месте! Запевай!» Топчем снег на месте — в ногу, в ногу, в ногу! — но не поем. А уже слышно, другая батарея нагоняет. «Бего-ом марш!» Врываемся к столам. Хлеб, каша пролетают, как будто их и не было. Тут, в столовой, тоже холодина, пар изо рта. Ничего, что не доели, доспим. Теперь бы чаю горячего. Но кружки из желтой глины — толстостенные, в них хоть кипяток лей, пьешь едва тепленькое. И опять бодрим себя мыслью: теперь только вечерняя поверка осталась и — отбой! Но старшина не забыл, старшины ничего не забывают. Построил, двинулись. «Запевай!» Можно бы теперь, как-никак согрелись все-таки, но характер на характер пошел. «Ложись!» Три раза в тот вечер клал он нас в снег: «Запевай!» — «Ложись!» — «Запевай!» — «Ложись!» И понял старшина, не глуп был от роду, ничего у него с нами так не получится: фронтовики. Приказ мы выполняем, приказ есть приказ, но вольничать не дадим. И виду не показывая, подобрел.