— И Вы хотите меня убедить, что напейся я сегодня, мне будет жить слаще, даже притом, что весь завтрашний день я проведу в постели?
— Точно!
— Но ведь это «премудрость» вагантов!
— Ваганты выгодно отличаются от «мудрецов» тем, что не задумываются о последствиях. Они не разменивают удовольствие на время и не измеряют его последствиями. И, если уж так важно мнение древних, со мной согласен Абеляр.
— Вы снова удивляете меня! — произнес Бегайм сомнамбулическим тоном, особо выделяя «снова». — Ограничусь замечанием, что Абеляра никак нельзя причислить к древним. Он покинул сей грешный мир немногим более трёх веков тому назад. Гневные обличения святого Бернара, с коими обрушился он на абеляровы сочинения, ещё звучат в ушах наших богословов.
— Это происходит единственно от того, что они не чистят уши, — булькнул Пиркгеймер. — Всё, туда однажды попавшее, застревает навечно.
— Как бы там ни было, — продолжил Конрад. — Абеляр в «Истории моих бедствий» оставил грядущим поколениям свидетельство весьма красноречивое.
Шварц распахнул окно. Июньский вечер матовым парусом ласкался к остроконечным крышам. С улицы веяло свежестью. В отличие от большинства домов Нюрнберга, обитель Пиркгеймеров хорошо продувалась и обыкновенное в те времена уличное зловоние здесь почти не чувствовалось. Неподалеку горланили подвыпившие ваганты:
Я у Катрин заночевал,Пришлось девице туго.На влажный корень поднажал,И лопнула подпруга.
— Пошёл прочь, мерзавец! — рявкнула бабья глотка. — Вот тебе, свинья!
Плеск извергшихся из окна помоев, хохот.
— Ой, не сердите меня, матушка! — орал вагант. — Не то передумаю и не возьму вашу Катарину в жёны.
— Ах ты, скотина! Ах ты червь книжный! Плесень ты погребная! Уключина дьявола! Много вас развелось, троглодитов! Честной девушке от вас проходу нет! Только и знаете, что слоняться по городам, бездельники, да трудовой люд поносить! Ты взгляни на себя, воловий ты хвост! Больно ты нужен моей Кэте, немытое твоё рыло!
— Ну, насчёт рыла не знаю, а о прочих достоинствах можете дочку расспросить. Впрочем, скоро и сами увидите. Она аккурат к рождеству посылочку-то от меня и справит!
Взрыв хохота, брань. Новые голоса, должно быть, соседи. Гвалт поднялся необыкновенный, дело шло к потасовке. Шварц закрыл окно и пригубил из кубка.
— Признайтесь, — рассмеялся Бегайм, — Вы просто разжигаете наше любопытство.
— Вовсе нет, дорогой Лоренц.
Собеседники стали позволять себе легкую фамильярность.
— Лоренц, Вы ещё не признали своё поражение, — напомнил Дюрер, наматывая белокурый локон на холеный палец. — Мне думается, благородный Шварц прекрасно объяснил свой тезис об умеренности как служанке Хроноса.
— Благодарю германского Апеллеса, — воскликнул Шварц, осушив кубок.
— И всё же, Абеляр — не более чем уловка! — упорствовал Бегайм.
— Отнюдь, — настаивал Конрад.
— Не томите, — потребовал Пиркгеймер. — Что это за свидетельство, которое рекомендует пить и ни о чём не тужить?
— Абеляр говорит не о питии, но о занятии не менее достойном.
— Неужели? — рассмеялся Шварц из Нюрнберга. — Полагаю, об учёных занятиях?
— Нет, о любви. О плотской любви!
— А, эта история с Элоизой! — отмахнулся Бегайм. — Боюсь, Вы попали в сети, которые сами и расставили. Разве Абеляр не пишет о позоре, коему был подвергнут? Разве не раскаивается в совершённом прелюбодеянии? Разве не сокрушается о своём безумии, навлекшем страшную месть дяди?
— Страшную месть? — оживился Генрих.
— Да, страшную. Ибо только лишь Ориген мог согласиться на такое добровольно во имя добродетели.
— Да что же с ним сделали?
— С кем, с Оригеном, или с Абеляром?
— С обоими! — зашёлся хмельным хохотом Пиркгемер.
Беседа всё более походила на те речи, которые во все времена можно услышать повсюду, где случиться быть питейному заведению.
— Абеляра… — Бегайм окинул любопытных торжествующим взглядом, — оскопили! Да, соделали евнухом, или как он сам говорит, ежели мне не изменяет память, «изуродовали те части тела, которыми» он «совершил то, на что они жаловались».
— О, ужас! — возмутился Нюрнбергский рыцарь. — Бедолага!
— И вопреки Вашему утверждению, — Бегайм тщетно попытался дотянуться указательным пальцем до рыцарской цепи на шее Конрада, — Абеляр с величайшим прискорбием вспоминает свой безумный поступок и признаёт справедливость кары, которую навлекло на него Провидение!
— Коль скоро моему брату позволено читать между строк у Гомера, — возразил тот, — то и я позволю себе ненадолго сию прихоть в отношении Абеляра.
Шварц принял позу проповедника за кафедрой.
— Оскоплённый, униженный, кающийся, поверженный во прах, постригшийся в монахи, потерявший возлюбленную, он всё же не может удержаться от восторга, вспоминая о своих любовных приключениях. «Итак, — говорит Абеляр, — под предлогом учения мы всецело предавались любви, и усердие в занятиях доставляло нам тайное уединение. И над раскрытыми книгами больше звучали слова о любви, чем об учении; больше было поцелуев, чем мудрых изречений; руки чаще тянулись к груди, чем к книгам, а глаза чаще отражали любовь, чем следили за написанным.»
Воображение Дюрера, то следуя за описанием, то опережая его, рисовало груды книг, столь любимых им, и два обнаженных тела, увлекаемых токами страсти. В этом было что-то от грехопадения прародителей. Альбрехт силился поймать возникший образ, чтобы разглядеть лица, а речь Шварца текла, и новые картины смывали прежние, словно волны слизывали песчаные за́мки на берегу Остзейского моря.
— «Чтобы возбуждать меньше подозрений, я наносил Элоизе удары, но не в гневе, а с любовью, не в раздражении, а с нежностью, и эти удары были приятней любого бальзама. Что дальше? Охваченные страстью, мы не упустили ни одной из любовных ласк с добавлением и всего того необычного, что могла придумать любовь. И чем меньше этих наслаждений мы испытали в прошлом, тем пламенней предавались им и тем менее пресыщения они у нас вызывали».
Шварц умолк. Захмелевшие мужи мечтательно смотрели, кто на вино в кубке, кто на пламя свечей. О чём думали они? Вспоминали свои любовные похождения? Жаждали новых? Или просто предались неге, которая невольно овладевает сердцем и пронизывает тело всякий раз, как только вечная женственность, в одном из бесчисленных образов своих, является мужской душе?
Подле кованного подсвечника на стол рухнул мотылек с опалёнными крыльями. Другой отчаянно бился лужице вина.
— Годы страдания ради мига наслажденья… — проронил Бегайм. — Вы описали сие столь красноречиво, доблестный рыцарь креста, что я готов признать Вас победителем в сегодняшнем диспуте.
— Я бы на Вашем месте не торопился возлагать венец на чело моего брата. — Тон Генриха был таким, будто на раскаленное железо плеснули ледяной водой. — Хотя мне и льстит, что мой горячо любимый Конрад владеет языком столь же искусно, сколь и мечом, однако, справедливости ради, должен заметить, что он похищает у Вас победу, великодушный Лоренц. Ибо незаметно переведя разговор с войны, прискорбнейшего из человеческих занятий, на любовь — занятие достойнейшее, хоть порой и сопряженное со страданием, он вводит Вас в заблуждение. Это всё равно, что доказывать преимущества чистилища, перечисляя красоты рая!
— Я мог бы тебе возразить, любезный брат, сказав, что любовь суть та же война. Страсть возможна лишь тогда, когда мужчина покоряет женщину. Впрочем, ты мало что в этом смыслишь, ибо верность супруги и домашний очаг заменяют тебе любовные битвы.
— Твои слова ни мало не задевают меня. Право, к чему бороздить неведомые моря в поисках клада, когда твой дом полон сокровищ?
— Избрав для себя путь благоразумия и довольства, ты навсегда утратил из виду тропу счастья.
Близнец вздрогнул. Конрад посмотрел брату в глаза, и его губы зашлись ухмылкой.
— Я избрал стезю счастья. Посему благоразумие и довольство мне неведомы. Я не измеряю земной путь временем, Хронос не властен надо мною. Я служу Афродите, а более всего — Марсу!
— Вы, несомненно, столь же храбры, сколь и умны, благородный Конрад, — начал Пиркгеймер. — Я надеюсь, список сих достоинств может пополнить и искренность. Признайтесь, не взимает ли Марс плату за военные подвиги страхом перед лицом опасности? Когда сквозь прорезь забрала видишь противника, кой мчится навстречу, выставив копьё, когда слышишь свист пролетающих стрел и ядер, когда понимаешь, что в любой миг можно лишиться какого-нибудь из членов, или даже самой жизни, не сжимает ли сердце страх? Лишь честь и жажда славы толкают воина на подвиги, однако упоение битвой приходит уже после битвы вкупе с облегчением. Тягостное чувство сие особенно остро, когда твой соратник исходит стонами и истекает кровью у тебя на глазах.