Григорий Отрепьев, Степан Разин, Емельян Пугачев! Примечательный список: все трое отлучены от церкви и преданы анафеме.
В ералашной семье родителей Пушкина религия занимала малое место. Но обедни, всенощные, посты и мясопусты, церковные праздники, выносы икон, крестные ходы, крестины, свадьбы, дни поминовений определяли весь ритм жизни тогдашней Москвы. Они подчиняли себе и семью Пушкиных и были темой разговоров, которые слышал мальчиком Пушкин в гостиной, в девичьей, на кухне…
Среди многочисленных церковных обрядов, по большей части повторяющихся и напоминающих друг друга, выделялся один, особенный и несхожий. Это был обряд анафема́ствования. Он совершался раз в году, в великий пост.
В назначенный час в церковных соборах устанавливалась зловещая тишина. Начинали звучать исступленные слова церковного проклятия:
«…Да будут дни его мали и зли, и молитва его да будет в грех, и да изыдет осужден, в роде едином да погибнет имя его, и да истребится от земли память его… И да приидет проклятство и анафема не только сугубо и трегубо, но многогубо… Да будут ему каиново проклятие, прожжение, иудино удавление, тресновение, внезапное издохновение… И да будет отлучен и анафемастован и по смерти не прощен, и тело его да не рассыплется, и земля его да не примет, и да будет несть его в геенне вечной и мучен будет день и ношь…»
В перечне анафемаствуемых было несколько десятков имен, каждое из которых сопровождалось изложением преступлений, совершенных ими против властей светских или церковных. В их числе Разин, о котором Пушкин слагал песни; Пугачев, которому он посвятил повесть и научное исследование; Мазепа, один из главных героев «Полтавы», которую Пушкин хотел назвать его именем.
И Григорий Отрепьев.
«Новый еретик, Гришка Отрепьев, — вещал голос с церковного амвона, — расстрига, бывый в нашей русской земли чернец и диакон, и обругав иноческий образ способней сатанинным лжельстиво назвался сыном великого государя царя и великого князя Ивана Васильевича, и бесстыдно, яко пес, на царский престол великая Россия вскочи…»
«Мой бедный конь!..»
Лес неподалеку от Севска. Только что кончилась битва между войсками Бориса и Самозванца. Войско Самозванца начисто разбито, истреблено. В отдалении лежит издыхающий конь. Самозванец в отчаянии: «Мой бедный конь!..»
Гаврила Пушкин возмущен: «Ну, вот о чем жалеет, о лошади, когда все наше войско побито в прах!»
Да, о лошади! О своей смертельно раненной лошади! Ибо — поразительная вещь — никого Пушкин так щедро не одарил высокими человеческими чувствами, как презренного расстригу Григория Отрепьева. Только он, только Самозванец, способен отдаться вихрю страсти, порыву. Поставить на карту собственную жизнь. Влюбиться в женщину. Порвать с женщиной. Бесстрашно ринуться в бой.
Нищий чернец, он наиболее образован из всех персонажей трагедии. Когда к нему приходит поэт, родовитейшие московские бояре проявляют свое полное невежество («Кто сей?» — «Пиит». — «Какое ж это званье?» — «Как бы сказать? По-русски виршеписец иль скоморох»). Самозванец обнаруживает любовь к поэзии и понимание ее места в судьбах народов:
Что вижу я? Латинские стихи!Стократ священ союз меча и лиры,Единый лавр их дружно обвивает.Родился я под небом полунощным,Но мне знаком латинской музы голос,И я люблю парнасские цветы.Я верую в пророчества пиитов.
Военное счастье склоняется на сторону Самозванца. Завидя русскую границу, бояре радостно предвкушают поражение России. Один лишь Самозванец едет тихо, с поникшей головой:
Кровь русская, о Курбский, потечет!..Я ж вас веду на братьев; я ЛитвуПозвал на Русь, я в красную МосквуКажу врагам заветную дорогу!..
Пушкинский Самозванец не однолинейный злодей. Тем беспощаднее раскрывается его истинная сущность. Он тень преступления. Он вызван к жизни преступлением. Он мог возникнуть только там, где совершено преступление.
Таков закон истории и жизни. Борис — убийца ребенка, хотя нежно любит своих детей. Отрепьев — предатель, хотя скорбит о русской крови.
Убийцы навеки остаются убийцами, предатели — предателями, палачи — палачами.
И не уйдешь ты от суда мирского,Как не уйдешь от божьего суда!
Судьба человеческая. Судьба Бориса, отказывающегося от престола, ради захвата которого он совершил чудовищное убийство, и погибающего в муках отчаяния. Судьба Василия Шуйского, лукавого царедворца, когда-то покрывшего преступление Бориса, а потом плетущего сети интриг, чтоб его погубить.
Судьба Отрепьева, Марины Мнишек, Гаврилы Пушкина, десятков людей, которым достаточно промелькнуть на страницах трагедии, произнести лишь несколько немногословных реплик, чтоб просветилось и их прошлое и их будущее.
…Судьба народная…
Народ появляется в «Борисе» в метких, сочных сценах, полных юмора, самобытности, выразительных деталей. У человека из народа обычно даже нет имени («Один», «Другой», «Мальчишка», «Мужик на амвоне», «Нищий»), но он всегда имеет свой образ, чудом возникающий из небытия, единственный и неповторимый.
Чаще всего народ просматривается не прямо, а через напряженную тревогу, царящую на сцене, через размышления бояр («Сильны мы… не войском, нет, не польскою помогой, а мнением: да! мнением народным»); через сознание непрочности боярской власти («Попробуй самозванец им посулить старинный Юрьев день — так и пойдет потеха!»); в угрюмых раздумьях Бориса («Живая власть для черни ненавистна… Безумны мы, когда народный плеск иль ярый вопль тревожит сердце наше…»).
И тут на мысль приходит пушкинская сказка о золотой рыбке и о старике и старухе, которые тридцать лет и три года жили у синего моря.
Вернее, о синем море.
Оно спокойно, когда старик отказывается от выкупа, предложенного ему золотой рыбкой.
Оно «слегка разыгралось», когда старуха прислала старика просить новое корыто.
Оно «помутилося», услышав, что старуха требует новую избу.
Стало «неспокойно», когда старуха пожелала быть столбовою дворянкой.
«Почернело» от требования старухи сделать ее вольною царицей.
А когда старик, присланный вконец обнаглевшей, старухой, передал золотой рыбке, что старуха не хочет быть царицей, а хочет быть владычицей морскою и чтобы рыбка была у нее на посылках, он увидел: «на море черная буря; так и вздулись сердитые волны, так и ходят, так воем и воют…»
Народ в «Борисе Годунове» подобен этому морю: он комментирует события, он выражает свое отношение к ним своими действиями, он действует и тем направляет ход событий.
Он появляется в начальных сценах трагедии — на Красной площади и у Новодевичьего монастыря — и высказывает свое отношение к событиям устами «одного», «другого», «третьего», ворчанием бабы на ребенка, который не хочет плакать, луковицей, понадобившейся, чтобы вызвать слезы. Народ венчает трагедию мужиком, который зовет с амвона: «…в Кремль, в царские палаты!., вязать Борисова щенка!», криком несущейся толпы: «Вязать! Топить! Да здравствует Димитрий! Да гибнет род Бориса Годунова!»
И народу же принадлежит высший суд истории: «Народ безмолвствует».
…Еще одно, последнее сказанье —И летопись окончена моя…
Как счастлив был Пушкин, когда работа над «Годуновым» была наконец завершена! «Трагедия моя кончена, — писал он Вяземскому, — я перечел ее вслух, один, и бил в ладоши и кричал, ай да Пушкин, ай да сукин сын!»
С чувством горделивой радости вез он свою трагедию в Москву.
Восторги друзей укрепили его веру в успех. Охотно читал «Годунова» на вечерах, устраиваемых на дому поклонниками литературы.
Казалось бы, все хорошо. В конце сентября Бенкендорф в письме, заканчивавшемся уверением «в истинном почтении и преданности», сообщил ему, что Николай «не только не запрещает», но «предоставляет совершенно на волю Пушкина» решение вопроса о переезде его в Петербург. Что сочинений его «никто рассматривать не будет».
Но было, видать, что-то тревожившее Пушкина. Быть может, оговорки в письмах Бенкендорфа, что Пушкин может-де «свободно» ехать в Петербург, но должен «предварительно испрашивать разрешения через письмо»; на его сочинения нет никакой цензуры, но государь император сам будет «первым ценителем и цензором произведений Пушкина».
А может, было и еще что-то. Столь невеселое, что Пушкин писал В. П. Зубкову (тому Зубкову, который был близок ему через Пущина и декабристов): «Я надеялся увидеть тебя и еще поговорить с тобой до моего отъезда; но злой рок мой преследует меня во всем том, что мне хочется…»
Вернувшись ненадолго в Михайловское, Пушкин рассказывает в письме к Вяземскому о своей няне: «Вообрази, что 70-и лет она выучила наизусть новую молитву «О умилении сердца владыки и укрощении духа его свирепости».