— Прошу! — крикнул Панюшкин, выбросив руку в сторону скрытого холмами Поселка, — Прошу, товарища дорогие, следовать за мной. Вас ждут великие дела! — Он еще что-то хотел добавить, по лицу его уже скользнула шалая ухмылка, но помешал Чернухо.
— Не зарывайся, Николашка, — тихо сказал он, взяв Панюшкина за локоть. — Не надо. Успокойся. А то расходился, понимаешь, как холодный самовар. Знаю твой хулиганский гонор, знаю, что ты тщеславен и обидчив, как девчонка, ожидающая принца. Молчи. Ты сегодня сказал предостаточно. Подержи язык в тепле. Хиханьки кончились возле самолета. Скорее всего, их больше не будет. Положение серьезное. Поэтому не надо пижониться, Коля. Чтобы поставить нас на место, ты готов пожертвовать чем угодно... Не надо. Конечно, это говорит о твоей неувядаемости, о том, что ты молод духом, дерзок и горяч. Но не перегни палку. А то покажешься таким молодым, что даже незрелым. Люди подумают, что тебе рановато руководить такой стройкой. Усек?
Обогнав всех, Чернухо чуть ли не бегом покатился вперед — маленький, толстый и неуклюжий, как щенок, несказанно обрадованный тем, что его взяли на прогулку.
Панюшкин шел, спрятав руки в карманы и подняв воротник, от него старались не отставать Мезенов с Ливневым. Опульский рассказывал Белоконю какую-то нескончаемую историю, тот слушал с немым изумлением, и непонятно было — удивляется ли он самой истории или тому, как плотно набит Опульский словами. Тюляфтин шагал один, вертел головой, и стекла его очков в тонкой золотой оправе сверкали растроганно и взволнованно. Замыкали шествие Званцев, Жмакин и Хромов.
— Слушай сюда, Володя, — сказал Жмакин. — А никак охмурил их наш Толыс, а? Смеются, шутят, вроде не снимать человека приехали, а награждать.
— Не, Федя, не охмурил, — ответил Званцев. — Не тот случай. Он может их очаровать, может вить из них веревки, может смеяться с ними или над ними — все это ничего не значит. И Толыс это знает. И они это знают. Поэтому могут посмеяться, пошутить... Это говорит только о том, что они вежливые люди. И больше ни о чем.
У Панюшкина была кличка Толыс. Местные нивхи рассказывали, что в каждом море есть свой хозяин и зовут его Толыс. Ну а раз на всем Проливе хозяином они считали Панюшкина, то от этого прозвища ему было просто не уйти.
— Так, выходит, того... снимут? — опять спросил Жмакин. — Выходит, слухи не зря...
— Нет, не снимут! — недобро засмеялся Хромов. — Под зад коленом дадут. А если догонят, то еще раз дадут.
— А, Володя? — переспросил Жмакин, — не обращая внимания на слова Хромова.
— Слухи, Федя, великая вещь! Они рождаются, живут и умирают по своим законам, и мы не можем эти законы понять. Не дано. Да оно и к лучшему.
Жмакину не понравились слова главного инженера.
Тот не ответил на его вопрос, а кроме того, в голосе Званцева ему послышалось пренебрежение. И сразу что-то злое, неуправляемое зашевелилось в нем, и он снова спросил, зная, что Званцеву будет неприятен его вопрос.
— Выходит, и ты считаешь, что снимут Толыса?
— На данный момент, Федя, я считаю, сколько шагов осталось до конторы. Околеваю. Знаешь, раньше я полагал, что зима, как таковая, кончается на десяти градусах мороза. Если мороз сильнее, значит, это уже не зима, а черт знает что. Пакость и мерзость. Прожив здесь два года, я изменил свои убеждения. Теперь я думаю, что зима кончается на двадцати пяти градусах. Если мороз сильнее — это издевательство над человеком. А сейчас под тридцать. И ты, Федя, тоже издеваешься, вопросами изводишь, зная, что ответить мне нечего. А знал бы, что ответить, все равно бы промолчал.
— Это что же, запретная тема?
— Тема не запретная, болтай на здоровье. Но только вот есть такой закон, открыть я его открыл, но не могу еще доказать математически, чтобы диссертацию оформить. В чем суть... Выйди на середину Пролива, так, чтобы вокруг на десять километров ни одной души не было живой, и вслух скажи что-нибудь такое, что другим знать не положено. Понимаешь? Так вот, завтра же об этом будут знать все, кого это касается.
— Хватит болтать-то, — махнул рукой Жмакин. — Больно высоко взял... Я уж минут пять, как перестал тебя понимать.
— Чего тут непонятного! — хмыкнул Хромов. — Под зад коленом дадут только одному.
— Ну и что?
— Эх, Федя! Место освобождается! Вакуум, как говорят ученые люди, вроде нашего главного инженера. Слово такое есть — вакуум. У! Серьезное слово! Наука! Сила! У! — Хромов смахнул слезы со щек и, насмешливо глядя в длинную спину Званцева, еще раз крикнул, будто собаку дразнил: — У!
— Каждый судит в меру своей испорченности, — сказал Званцев, не оборачиваясь.
— Да! — выкрикнул Хромов, отчего-то заволновавшись. — Да! А природа вакуум не терпит. Тут тебе я формулировка, тут тебе и математика. Свято место пусто не бывает.
— Ага, — проговорил Жмакин. — Вон ты куда гнешь. Дошло.
— Слава те господи! — засмеялся Хромов.
Поднявшись на прибрежные холмы, они увидели, что Панюшкин уже стоит на крыльце конторы и, придерживая дверь, пропускает членов Комиссии.
* * *
За два года Панюшкин привык к своему кабинету, этой небольшой комнатке с одним окошком, и не замечал ни ее шелушащихся стен, ни перекошенного пола, ни выпирающей дверцы печи, грозящей вывалиться в любую минуту, привык к высокому жесткому креслу. Еще в самом начале строительства он облюбовал эту громадную табуретку и приколотил к ней подлокотники и спинку. На столе стоял старомодный угластый телефон с мохнатым проводом, стену украшала схема трубопровода на пожелтевшем ватмане, у двери несколько вбитых в стену гвоздей заменяли вешалку.
Но сегодня Панюшкин невольно окинул кабинет холодным взглядом, словно зашел сюда в последний раз, чтобы попрощаться. Чувство расставания, отчужденности охватило его, и в кресло он сел так, будто его на время оставили в чужом кабинете, будто вот-вот зайдет хозяин, посмотрит на него недоуменно — а ты, мол, кто такой? Панюшкин отрешенно посмотрел на дождевые пятна, разбросанные по потолку, на замусоленную дверь, на бумаги, показавшиеся вдруг ненужными, незначительными, неожиданно резко почувствовал запах раскаленной глины, исходившей от печи...
Отчуждение... Откуда оно? Почему он показался себе чужим в собственном кабинете? Ведь было! Только что он зашел сюда с робостью, неуверенно. Неужели прощание все-таки состоится? Неужели и через это ему предстоит пройти? Иначе откуда эта мгновенная переброска куда-то в будущее, когда ты будешь лишь вспоминать об этом кабинетике, да и вспомнишь ли... Тогда уж он действительно станет для тебя чужим, и с удивлением будешь прикидывать: где мог видеть это странное мрачноватое помещение? И мелькнет сумасшедшая надежда — может быть, до сих пор помнят тебя те стены, маленькое перекошенное окно на Пролив, крыльцо с прогнившими ступенями и отчаянно скрипящая табуретка, воображающая себя креслом? Вдруг не во сне ты все это видел, вдруг в самом деле помнят они тебя и где-то ждут?
Панюшкин не был суеверным, и не смущали его ни кошки, перебегающие дорогу, ни роковые цифры, ни вещие сны. Как и всякий человек дела, он был уверен, что все это — блажь, которая нисколько не влияет на работу, если работа хорошо продумана и организована. Но он всерьез опасался смутных предчувствий, таких вот, как сегодня. Ведь не мог он быть чужим в своем кабинете, а чувство такое возникло. Откуда оно? Интуиция?
Расчет? Подсознание?
Наверно, в глубине души Панюшкин все-таки признавал дурные приметы, но относился к ним как к предупреждению, ну, вот как если бы неведомая сила, какой-то оборотень преследовал его, неосторожно оставляя следы. Заметив ту же кошку, перебегающую дорогу, Панюшкин мысленно благодарил ее и настораживался, как охотник, заметивший на тропе след опасного хищника. Через минуту он забывал о кошке, но подтянутость, внутренняя готовность встретить скверную неожиданность оставались. Война с несуществующим оборотнем больше напоминала игру и забавляла Панюшкина. Часто он забывал о нем, но, когда появлялась передышка, возможность прикинуть варианты, оборотень напоминал о себе, и Панюшкин, усмехаясь, мысленно разговаривал с ним, как с равным противником, отстаивающим нечто противоположное. Конечно же он прекрасно понимал, что оборотень не что иное, как он сам, его сомнения, колебания, его собственная дерзость или усталость...
Когда однажды ночью Горецкий, тот самый Горецкий, из-за которого и приехал в Поселок следователь, напившись, забрался в бульдозер и попер на общежитие, чтобы снести с лица земли этот «клоповник», у Панюшкина возникло ощущение, будто рычагами бульдозера в этот момент двигает оборотень. И он, не раздумывая, стал на его пути, заслонив собой жиденький барак, потому что знал — не будет барака, и завтра же половина его обитателей уедет. И тогда снова рассылай заявки, объявления, требования и жди, жди, пока снова соберется достаточно водителей, ремонтников, сварщиков. Бульдозер каждую минуту мог раздавить его, вмять гусеницами в сырой песок, и Панюшкин отступал, пятился, пока не уперся спиной в бревна барака. Он мог отскочить в сторону, но он не сделал этого. Потом, поздно ночью, глядя на свои еще вздрагивающие пальцы, он пытался понять — почему? Только ли здравая мысль о спасении общежития руководила им? Нет, в тот момент его душила злоба, он ненавидел бульдозер, этот сгусток холодного металла, ненавидел Горецкого.