Было пасмурное мартовское воскресенье, мать принялась прибирать нашу комнату с самого утра, словно ей предстояло еще досуха вытереть весь вымытый дождем город; подышав на стекло, она протерла большой портрет отца, потом так же поступила с нами, усадив всех троих на стулья у стены, и была в особенности озабочена моей прической.
Помню серьезные и замкнутые лица сестер (девочки, в отличие от мальчиков, всегда выглядят так, будто знают о браке все); что касается меня, то я чувствовал себя совершенно одуревшим, мне казалось, что я превратился в какой-то предмет домашнего обихода, один из самых хрупких — таких, как керосиновая лампа, например, или накрывавший младенца Иисуса стеклянный колпак, который, казалось, вот-вот упадет и разобьется. Я все думал про те вечера, когда ходил встречать мать на улицу Милле, к дому графа. Она выходила и легкими движениями оправляла на мне костюмчик. Я брал ее за руку, и мы пускались в путь. Дорога была длинной: на подъемах возле Музея и Санта-Терезы я на ходу почти засыпал, доверившись теплоте милой руки, которую держал в своей. Правда, засыпал я не больше чем на шаг, на два, вздрогнув, я тут же поднимал отяжелевшие веки и снова видел ее белое лицо под вуалью; мы были уже на улице Толедо, и она говорила: «Пеппино, мы пришли». Как можно, чтобы она об этом забыла! «Мама, но ты ведь уже обручена со мной», — хотел я сказать ей и заплакал.
Первым пришел дон Аурелио, кузен-священник, который должен был председательствовать на церемонии; пока мать готовила кофе, вошел, весь в струях дождя, предполагаемый супруг. Он сел и положил шляпу себе на колени. Сутана и кольцо кузена-священника внушали ему робость. Глаза у меня сделались как окна, стены отодвинулись, и все мы очутились в центре образовавшейся пустоты. Мать не смотрела ни на что и ни на кого. Она сказала:
— Дон Аурелио, это дон Сальваторе, о котором я вам говорила.
— К вашим услугам, ваше преосвященство, — сказал толстый камердинер.
— Я не преосвященство, — объяснил кузен-священник.
— Целую руки, монсиньор.
— Я не монсиньор.
— Ну, тогда уж и не знаю. Во всяком случае, лучшие пожелания и сто лет жизни, — мирно заключил гость.
Молчание. Мать не садилась. Она укрылась под портретом покойного адвоката и стояла там такая прямая, маленькая, бледная и бесплотная, какими бывают мамы только в воспоминаниях сыновей.
— Так что же, Кончетта… — сказал кузен-священник.
— Он хочет взять меня в жены, — просто сказала мать, указывая на толстого камердинера.
Дон Аурелио задал необходимые вопросы. Дон Сальваторе объяснил, что уже двадцать лет служит у графа М., сообщил, что имеет кое-какие сбережения и подтвердил свое намерение жениться, и как можно скорее.
— Послушай, Кончетта, — сказал кузен-священник, — дон Сальваторе кажется мне человеком порядочным и серьезным. На мой взгляд, тут не о чем раздумывать.
— Исусе! — воскликнула мать. — А спросите его, почему он не женился до сих пор?
Я не узнавал ее голоса. Слова, казалось, истлевали у нее в горле. Если бы вдова адвоката, сделавшаяся бельевщицей, была способна усмехаться, я бы сказал, что мать усмехнулась. Я видел, что у нее дрожат руки. Она повторила:
— Почему вы не женились раньше?
— Не знаю, — сказал толстый камердинер. — Брак — это ведь как смерть: он случается только один раз.
— Сказать по правде, дон Сальваторе, это не совсем нормально, — сказала мать снова со своим истерическим смешком, — сорок пять лет вы прожили на свете, не женясь, а потом вдруг встречаете меня и…
— Это судьба, синьора, это просто означает, что так должно было случиться.
Толстый камердинер добавил к этому, что не может понять ее враждебности. Что, собственно, имеет она в виду? Он человек порядочный, у него есть дом и немного денег, и это может подтвердить весь квартал Кьяйя.
Кузен-священник молчаливо одобрил все сказанное с высоты своего божественного чина. Заметив это, мать вздрогнула.
— Не в ваших интересах, дон Сальваторе, заставлять меня говорить, — сказала она.
Толстый камердинер побледнел. В конце концов, в жизни всякого толстого камердинера, каким бы образцовым он ни был, всегда можно найти какой-нибудь эпизод с перелицованным фраком, за который с хозяина взяли как за новый. И он сказал:
— Донна Кончетта, что вы имеете в виду?
Мама, я вижу тебя как сейчас. Прислонившись к стене под портретом покойного адвоката, ты все больше цепенела; раздирающая душу гордость делала жестким твое белое лицо, слова словно тлели у тебя в горле:
— А трое моих детей, дон Сальваторе?
— Ну разумеется, они найдут в нем второго отца, — сказал кузен-священник.
— Конечно, — сказал, взглянув на нас, толстый камердинер.
— Могу себе представить! — воскликнула мать. — Только вас мне и не хватало, это для вас я их родила и растила. Чтобы отдать их вам! Может быть, хотите начать прямо сейчас? Пеппино, поди сюда! Дон Сальваторе хочет дать тебе оплеуху!
— Оплеуху? — пробормотал толстый камердинер. — Да я конфет ему принес!
— Не хочет он ваших конфет, — завизжала мать, вставая между нами.
— Падре, посудите сами, что это за обращение, — растерянно сказал толстый камердинер, оборачиваясь к священнику.
— Дон Аурелио, лучше не встревайте, — отрезала мать.
Казалось, она втянула в себя весь воздух, какой был в комнате. Не думая, что говорит, исходя словами так, как исходила бы рыданиями, она кричала и кричала:
— Скажите еще, что у вас от них слюнки текут! Я хлеб вынимаю у себя изо рта, чтобы их накормить. Работаю днем и ночью, и вы это знаете… Я тяну их, как могу, и для чего? Чтобы отдать их дону Сальваторе? Чтобы дон Сальваторе отводил на них душу? Ну уж нет! Мария, Пеппино, Ада — вот ваш второй отец… Он переломает вам все кости…
Толстый камердинер вскочил. Струйки пота текли у него по выбритым до синевы щекам.
— Я? Это я-то бью детей? — сказал он.
— А вы еще и наглец, дон Сальваторе, — парировала мать с яростью, от которой он без сил снова сполз в кресло. — Уж не знаю почему, но вы, видно, вообразили, что вы не такой, как все. Вы думаете, что вы лучше других! Но со мной это не пройдет! Никогда! Вот мой вам ответ. Никогда! Детей трогать нельзя, дон Сальваторе, и я не желаю выходить за вас замуж.
— Скажите хоть вы, падре, — умолял, почти задыхаясь, толстый камердинер.
Но мать наклонилась над ним и говорила так, как если бы стояла перед ним на коленях.
— Отчимом, дон Сальваторе, да, отчимом вы хотели стать? Оставьте в покое вдову с тремя детьми! Ну что вам стоит? Пеппино такой хрупкий, а есть столько вдов с сыновьями рослыми, крепкими, которые могут за себя постоять… Дон Сальваторе, женитесь так, как подобает мужчине.
Кузен-священник и толстый камердинер поднялись одновременно.
— Она сумасшедшая, — сказал дон Аурелио.
— С вашего позволения, не буду мешать, — пробормотал дон Сальваторе и вышел первым.
— Конфеты! — закричала мать и, догнав его, засунула кулек в карман его пальто.
Наконец дон Аурелио коротко заметил, что у матери невыносимый характер, и добавил:
— Ты потеряла замечательную возможность устроить свою судьбу. И я не знаю, как долго мы еще сможем тебе помогать.
— Вы правы, — кротко сказала мать. — Времена нынче тяжелые. С завтрашнего дня я перестану посылать за объедками.
Кузен-священник вышел, шурша сутаной.
Облака рассеялись, солнце хлынуло в застекленную дверь так, словно это дон Аурелио, уходя, уступил ему дорогу, или как если бы в течение всего этого незабываемого приема оно было закутано в его черную сутану.
Мать села посреди комнаты, и было совершенно ясно, что ни теперь, ни потом она не подарит нам второго отца.
Без единого слова, глядя мимо нас, она расчесывала нам волосы и все одергивала, одергивала костюмчики, которые так старательно заштопала и отгладила сегодня утром.
Дорогая мама
Как-то однажды в течение целого нескончаемого месяца я писал полные любви письма своей матери. Помнится, было мне в ту пору восемнадцать, я работал в неаполитанской газовой компании, а мать продолжала служить у графа М., который с улицы Милле переехал на Монте-ди-Дио; она стирала и гладила для него лучшие в мире крахмальные рубашки, вытирала пыль, подметала, отвечала по телефону: «Да, ваше сиятельство, господина графа нет дома, но он скоро будет; нет, ваше сиятельство, мажордома тоже нет, это говорит горничная, Кончетта», а когда все дела бывали переделаны, она смотрела из окна в сад Калашоне, который, смеясь и приплясывая, спускался с Монте-ди-Дио к площади Мартири. Сад Калашоне — это кратчайший путь к площади, но путь совершенно безумный: какая-то дикая неразбериха ступенек и клумб, водопад дорожек, обрамленных остроконечными камнями, похожими на зубчатое колесо; этот кратчайший путь ведет к площади, смеясь и приплясывая, но при этом так, что никто не может воспользоваться им даром, то есть не заплатив сторожу одного сольдо дорожной пошлины; правда, говоря «никто», я имею в виду разве что колченогих или тех, кто просто не знает, где нужно срезать угол и в четыре прыжка оставить позади домик сторожа, выкраивая таким образом из кратчайшего пути еще более краткий. Мать часто глядела на зеленую пену Калашоне и думала: «Вот я была бедна, потом вышла замуж и стала дамой, а теперь овдовела и снова впала в бедность. Сад, объясни мне, что это — Бог, который, как и мы, сначала делает, а потом берет сделанное обратно, или просто колесо фортуны, которое вертится себе и вертится?» Думаю, что порой она еще и фантазировала, населяя Пиццифальконе элегантными господами, которые раскланивались с нею, приподнимая цилиндры, и совсем другими, теми, что обращались с ней совершенно иначе — грубо и бесцеремонно. Наиболее реальным из этих последних был сам граф М., который спросил как-то у матери, что она предпочитает — уволиться или поехать с ним на два-три месяца в Монтекарло (там он намеревался отлучить от груди, бросив на зеленое сукно игорного стола полученное наследство); она попросила у него несколько дней, чтобы подумать, и вернулась в тот раз домой с распухшими глазами, она не знала, как ей из всего этого выпутаться.