Этот мир весь открыт человеку, весь к нему направлен, он доступен (он должен быть доступен!) самому элементарному восприятию не мысли даже, а руке, глазу.
Ветер невидим? Только не у Маротты! «Проехал велосипедист, пряча под раздувшейся рубахой, словно узел с краденым, охапку ветра».
И даже море, эта огромная свободная стихия, тоже соизмерима с человеком. «Человек, живущий на берегу, — замечает Маротта, — держит море у себя дома, как костюм в шкафу». И не только с человеком! Самое огромное и самое мощное таинственным образом связаны с самым маленьким и беззащитным, и когда Маротта пишет, что «султанчики пены» на морской поверхности похожи на «вспухающее горлышко у поющей птицы», он не только «гладит» море этим сравнением, словно котенка, он еще раз утверждает высочайшую предназначенность человека, через которого и «осуществляется» мир.
«Раздвиньте немного дома, придвиньте море, вот так, хорошо» — так мог сказать только человек, глубоко ощущающий это предназначение. Метафоры Маротты не только всё связывают со всем — сам характер этих метафор, все сводящий к человеку, создает образ мира гармонического и исполненного смысла. И именно потому, что этот образ создается на уровне художественной ткани, никакие трагические сюжеты, а их у Маротты очень много, ничего не могут в нем изменить. Да-да, все так, словно говорит нам Маротта, и все же, и все же у мира есть какой-то прекрасный замысел!
Правда, различать этот замысел становилось все труднее. Маротта не мог не видеть, как резко стала меняться Италия с конца 1950-х годов. Страна, выдержавшая испытание фашизмом, не выдерживала испытания сытостью («итальянское чудо»), преобразовавшей Италию по типу массового общества и поставившей ее на грань духовной катастрофы.
Сознание Феллини вмещало происходящее в том смысле, что эта катастрофа, которую он показал в «Сладкой жизни», была для него не окончательной. За ней, пройдя сквозь нее, снова брезжил, продолжал брезжить свет «прекрасного замысла».
Сознание Маротты этих перемен не вмещало: происходящее застилало ему будущее, и свет «прекрасного замысла» светил ему только из прошлого, из прекрасного прошлого «до 1922 года».
Потому он и сказал: «Мы уходим».
И в 1963-м и в самом деле ушел — умер.
Но его книги все-таки не ушли, они остались.
Маротту всегда восхищал принцип взаимодополнения, царящий в гармоническом мире, где одушевленное дополнялось неодушевленным, природа — космосом, а человек — богом. И его искусство тоже было необходимой частью, необходимым дополнением искусства его времени: они смыкались, накладываясь друг на друга, как смыкаются — не механически, а глубоко проникая друг в друга — прошлое с настоящим. Так, скажем, его вполне можно воспринимать как дополнение картины мира, созданной Феллини, — картины мощной, горькой, трагической.
А у Маротты все не так! В окна, распахнутые в сад, влетают бабочки, навевая счастливые мысли, разговаривает во сне котенок по имени Родриго, успокоительное утробное гудение осы переносит нас в летний деревенский зной, и мать, совсем еще молодая, ведет нас домой, и мы на ходу почти засыпаем, доверившись теплоте милой руки, которую держим в своей. И вполне возможно, что, хорошенько прислушавшись, мы услышим в пустой темной кухне легкое детское дыхание давно умершей бабушки, а во внезапно установившейся тишине нашего плеча вдруг коснется (легко, как лист!) рука матери, которой тоже давно нет на свете.
Да, все это вполне возможно, хотя мы и знаем (как знает об этом и Маротта), что если, отходя от материнской могилы, мы услышим за собой звук знакомых шагов и резко обернемся, мы не увидим там «ничего, кроме горнего света».
Но Маротта вовсе не утешает, он и не собирается нас утешать. Он просто не дает нам забыть, что у жизни есть, не может не быть какого-то высшего смысла.
С. Бушуева
Из книги «Золото Неаполя»
Предисловие
Меня да Неаполь с его домами и с его людьми — вот, пожалуй, и все, что найдете вы в этой книге. В жизни каждого пишущего, будь он рассказчик, или поэт, или бродячий певец, все равно кто, всегда наступает такое время (оно может затянуться надолго, а может быть и коротким), когда, о чем бы он ни заговорил, он говорит о самом себе, ибо оказывается, что говорит он лишь о тех событиях и людях, которые вошли в его жизнь или как-то с ней соприкоснулись.
Много лет я прожил вдали от родного города, общаясь с миром посредством печатного слова, которому на севере внимают гораздо охотнее, и вдруг Неаполь, моя молодость, населявшие ее события и люди позвали меня с той настойчивостью, с какой умеют звать только обитатели партенопейских переулков, — повелительно и в то же время нежно; а может быть, они просто напомнили мне, что мы никогда и не разлучались, что я всегда носил их в себе.
А мое море?
Вот оно накатывает — и тут же откатывается — на пляж Сан-Джованни-ди-Поццуоли; от нескончаемого этого прилива песок то темнеет, то светлеет, как лоб, на который набегают морщины; да и открытое море в тех местах, где оно темно-синего цвета, тоже кажется морщинистым, хмурым; но оно же и смеется — там, где играют на нем белые султанчики пены, вспухающие вдруг над водой, как горлышко у поющей птицы. Именно в этой, веселой воде, а не в той, хмурой, нужно размачивать лепешки. Я имею в виду знаменитые наши таралли с перцем и топленым свиным салом, которым морская соль придает еще более пикантный, пронзительный, я бы даже сказал, волнующий вкус — волнующий так, как волнует покачивание лодки. Лепешки эти и едят именно в лодке, бросив весла и разглядывая берег, скажем, дома Мерджеллины, которое отсюда, с моря, выглядят зыблющимися и подрагивающими, как рисунок на чьей-то блузке. Так вот, оно столько раз входило в нас, наше море, со всеми этими лепешками, моллюсками и рачками — самыми острыми и замысловатыми, что какая-то его часть, наверное, осталась у нас в крови. Порою достаточно плеска фонтанной струи, или бегущего облака, или порыва сирокко, чтобы море забилось в нашем пульсе, а пальцы задвигались сами собою, словно обхватывая весло.
Мы знаем его наизусть, наше море, мы помним его пощечины и его ласки; мы слышали, как оно рычит и как мурлычет; а позади каприйского катера оно вскипало и пенилось, как кружевной шлейф позади невесты; оно было домашним и ручным, как вода из колонки, и мы до сих пор носим его в себе, как носим на груди вытатуированные скалы и фигуры русалок.
Море, переулки, люди, населявшие мою молодость, и заставили меня написать эту книгу, которую я посвящаю своей матери.
«Мама» — это еще одно слово, которое, может быть, слишком часто встречается на этих страницах. Но мы с матерью были друзьями так недолго, что я не хочу упустить ни одной возможности снова побыть рядом с нею. Когда, переехав в Милан, я обзавелся там домом и положением, я сразу же вызвал мать к себе, но она недолго прожила с того счастливого дня и теперь лежит на кладбище Музокко.
Если бы меня привели на Музокко с завязанными глазами, я все равно узнал бы все его аллеи по звуку собственных шагов; зимой льдинки взрываются у меня под ногами так, что мне кажется, будто мои израненные ноги идут по битому стеклу, которое насыпают по верху ограды; а летом сдержанную скорбь кипарисов то и дело нарушает птичья возня, но потревоженные ветки тут же приводят себя в порядок и всем своим видом выражают вам еще более глубокое, чем прежде, сочувствие.
Мы везли мать на Музокко с другого конца Милана, я плакал у Порта Венеция и на бульваре Семпионе, но когда наконец гроб опустили в могилу, я заметил, что больше не плачу; мне самому была ненавистна моя бесстрастная, словно у постороннего, физиономия, к которой лицо матери было обращено со своим последним вопросом. Но у меня все не как у людей, я человек нескладный, и сам об этом знаю. Должно было пройти много лет, прежде чем мать стала умирать для меня каждый день, и Музокко сделался для меня таким привычным, что я могу теперь пройти его насквозь с закрытыми глазами; но тогда, впервые отойдя от ее могилы, я вспомнил первую нашу разлуку, ту, когда я пошел в школу, — никогда раньше она с такой яркостью не воскресала в моей памяти. Помню, мама оперлась на мою парту и несколько мгновений постояла, прижавшись щекой к моим волосам, а потом ушла, и ее тень за порогом стеклянной двери сразу же растаяла в трагически белом, меловом солнечном свете. А сейчас, мама, ухожу я, а остаешься ты, и это уже навеки, подумал я, обернувшись к участку номер семьдесят один; майское солнце било мне прямо в спину, такое же, как тогда, белое, обескровленное солнце несчастья.
Золото Неаполя
В мае 1943 года сестра Ада написала мне из Неаполя:
«Помнишь дона Иньяцио? Ему пришлось перебраться в подвал на Мерджеллине. Но последняя бомбардировка смела у него все подчистую. Можешь себе представить, убегая из дому, он так торопился, что забыл на комоде вставную челюсть! Но ты же его знаешь. Он говорит, что не может оставить своих клиентов. Потому он поселился пока в воронке от бомбы, устроив над ней навес из жести. Раздобыл еще где-то табуретку и столик. Не помню, писала ли я тебе, что в последние годы он живет тем, что переписывает ноты и дает уроки игры на гитаре. В общем, уже через два дня он был готов принять в своей воронке учеников. Но я думаю, ему не разрешат там остаться. Правда, он утверждает, что это только его кабинет, а ночью он пользуется гостеприимством какого-то своего ученика. Что за человек! В заявлении о возмещении убытков он написал: „Прошу срочно достать мне вставную челюсть, потому что без нее я не могу курить трубку“».