— Бабушка умрет, мы по завещанию получим пять тысяч. Тогда, наверное, все будет в порядке. Но, впрочем, не знаю, может, еще что-нибудь появится.
Евгений Александрович опустил взгляд на бумаги, разложенные перед ним, пошевелил ногами, наткнулся на тяжелые лыжные ботинки.
— А скажите, Валентина Алексеевна, а бабушка у вас скоро умрет?
Валя по привычке шевельнула плечами, и вдруг, проступая через плотный умелый грим, лицо ее оживил естественный румянец.
— Какой ужас, — прошептала она, — неужели вы думаете… — и не закончила. — Я, наверное, большая дура, — стала продолжать Валентина, — я почему-то все вам говорю честно. И сейчас мне показалось: если т а к и е вещи говорить честно, то надо очень подробно, иначе все будет непонятно. Пятый год я и муж кормим бабушку с ложечки. Переворачиваем. Она уже давно двигаться не может. Это именно она каждый день напоминает нам, что после ее смерти у нас все будет лучше и по жилью, и вообще по деньгам. Она только этим и живет, чтобы наша жизнь после нее была лучше. Нет, я не могу так сразу все правильно передать. Только вы не придумывайте чего-нибудь такого…
А Евгений Александрович ничего не придумывал. Он просто думал о том, что все естественно, все закономерно. Но мысли его были тоскливы и неуютны, как зимний дождь, как весенний снегопад. Диалектика… Только одно и утешает: материя не исчезает и не появляется вновь…
В больнице, в регистратуре, женщина, к которой он обратился, Вера Ивановна, засуетилась, попросила немного обождать, куда-то быстро ушла. Она была вся в белом и напоминала снежинку, которая вдруг заискрилась: суета и смущение были для нее, словно солнечный луч.
Евгений Александрович отошел к окну и стал рассматривать бесхитростный больничный двор с грубыми беседками и навесами, топорными скамейками, и у него было ощущение, что все это строгалось, заколачивалось в грунт, скреплялось гвоздями весьма недобросовестной тупой силой. Как будто эти столяры-пекари отлиты из чистого железа, и родня их тоже, и не сидеть как будто бы им здесь…
К Евгению Александровичу подошел мужик в брезентовом плаще — не иначе где-нибудь сторожит трансформаторную будку, — расстегнутом, надетом на телогрейку. Он глухо стучал протезом, той самой деревянной ногой, которую теперь не особенно-то и встретишь. Похож протез на перевернутую, горлышком вниз, бутылку.
— Спичек не найдется? — спросил он.
— Нет, — ответил Евгений Александрович и почувствовал неловкость, что у него нет спичек.
— Ну, ладно, — сказал мужчина, пряча дюралевый портсигар. — Покурим в другой раз. Между прочим, какой вот год никак не могу привыкнуть к спичкам. Где достал коробок, там его и оставил. Когда сын у меня работал, — и незнакомец назвал очень высокую должность, — так вот, когда у меня сын работал… он мне каждый раз дарил газовые зажигалки. Всякие собирались — японские, австрийские, немецкие. Но знаете, я больше всего любил машину фирмы «Ронсон». Вот уж, вам скажу, маши-ина-а…
Было странно и нелепо слышать такие рассуждения от мужика в брезентовом плаще, надетом поверх поношенной телогрейки.
Евгению Александровичу сразу же захотелось задать ему десяток вопросов, которые вдруг, словно острия ножей, пронзили душу и причинили боль. Но он понимал: задавать их бестактно и жестоко. Сына или нет, или он в беде, иначе все выглядело бы по-другому.
А тут подошла медсестра, белая снежинка, и повела Евгения Александровича к служебному входу. Уже у самой двери он обернулся. Инвалид по-прежнему смотрел в окно. Деревянный протез напоминал бутылку, поставленную на горлышко. А еще он был покрыт лаком и блестел, как желтое стекло.
Пока поднимались по лестнице на пятый этаж, Евгений Александрович думал об отцах. Сколь мы в детстве бываем зависимы от них, и сколь потом, всю остальную жизнь, они зависят от нас.
Евгений Александрович считает, что ему повезло больше других. Отец его, Александр Матвеевич, до глубоких седин сохранил живость мысли и не размытую годами, не обесцвеченную ясность взгляда, ту его необъяснимую притягательность, когда помимо своей воли посторонний человек открывает перед ним сокрытую от других, затененную сторону души.
Отец прекрасно разбирался в житейских вопросах, хотя и не было в его биографии каких-то особенных, необычных поворотов. Трудился он в тиши уютного кабинета, занимался теоретической механикой, и жизнь его протекала спокойно, и кривая успеха плавно и надежно уходила вверх.
Евгений Александрович любил отца, а отец научил его любить точные науки. Вначале, в ранней молодости, Евгению Александровичу казалось, что влияние отца и не такое уж сильное — всегда была возможность для самостоятельных решений. И только где-то на четвертом или пятом курсе института он вдруг, словно бы впервые, ощутил, понял умом, а не сердцем, что значит направляющая рука отца. Какое это великое благо. Когда было трудно, отец всегда был рядом.
— Сюда, пожалуйста, — сказала сестра и открыла дверь в палату.
Евгений Александрович окинул единым взглядом эту узкую небольшую комнату, ее высокие бледно-голубые стены, окно с широким подоконником, на котором стояли красные и синие термосы.
Отец был укутан простынью и выглядел беспомощным и жалким. И это потрясло Евгения Александровича. К горлу подступил комок. Он приблизился к кровати, но так осторожно, словно каждый шаг его причинял невыносимую боль отцу. Опустился на стул. Разговор начинать было трудно.
— Как чувствуешь себя, отец?
— Хорошо, — ответил старик и поморщился.
Он еще некоторое время безучастно смотрел в потолок, и чувствовался в этом какой-то невольный горестный упрек всем, которые ходят и смеются, и делают по утрам гимнастику. Если бы можно было его боль перенести на себя…
— У вас-то как дела? Что дома? Как на работе?
— Так-то все в порядке. Ждем, когда ты вернешься. И на работе все хорошо, продолжаю воевать.
— Еще что-нибудь случилось? — Александр Матвеевич повернул к сыну лицо.
— Особенного ничего, вот с художником сцепился.
— Выводишь на чистую воду?
— В некотором роде, — Евгений Александрович не обратил внимания на иронию.
Он вспомнил, как тряслась сигарета в пальцах преподавателя тогда, на архитектурном, ноздри его шевельнулись от негодования, он сделал глубокий вдох, чтобы успокоиться.
— Я глубоко уважаю старость… Но уходить когда-то все-таки надо. Нельзя быть посмешищем, нельзя, чтобы на тебя указывали пальцем и улыбались. Надо иметь мужество уйти вовремя и с достоинством.
Отец молчал, притих и Евгений Александрович, потому что вдруг почувствовал, что отец все понял. И то, что было сказано, и то, о чем еще хотел сказать Евгений Александрович.
Чтобы молчание не затянулось, Евгений Александрович спросил:
— Может, чего принести тебе?
И старик ответил:
— Давно хотел поговорить с тобой, да все суета. Но, как видишь, и она имеет свои пределы, — и провел взглядом по белой простыне. — Так о чем же я? Да, так вот… Ты человек еще молодой, а у тебя в руках собралось много власти. Сотни, да какое сотни, тысячи — понимаешь? — тысячи человеческих судеб… Ты можешь карать, можешь миловать… Но скажи-ка мне, сын, откуда в тебе столько рациональности? Возведенная в степень, она оборачивается жестокостью.
Евгений Александрович прищурил глаза и плотно сжал губы.
— Отец, Соммерсет Моэм говорил: лучше быть лысым, чем носить завитой парик.
— Да плевать я хотел на твоего Моэма, — взорвался старик. — Ты меня цитатами не пугай, ишь, научился.
Александр Матвеевич был человеком добрым и покладистым, однако иногда в разговоре, что называется, взбрыкивал и вел себя так, словно бросался в атаку. Он повысил голос:
— Я тебе говорю о том, что ты молод! Я тебе говорю: ты теряешь гибкость! Ты можешь сломаться!
— Ну, это еще посмотрим. Когда сломаюсь, тогда и будем говорить.
— Тогда будет поздно.
— А почему я должен сломаться? Ты знаешь меня. Когда мои одногодки бренчали в скверах на гитарах и ударяли за прекрасным полом, я бегал не к ним, а в библиотеку. Я за книгами сидел до одури, я учился. Ты сам знаешь, кое-что я постиг. Это не хвастовство. Подчеркиваю: кое-что… Но и это образовало какой-то фундамент. Я не ветвь, и мне вовсе не обязательно сгибаться под тяжестью, допустим, снега, чтобы потом распрямляться вновь.
— Не кипятись, не кипятись…
— Я не ветвь. И какой есть, таковым буду до конца дней. Я не ворую, не беру взятки, не вступаю в денежные отношения с посторонними, не вхожу ни в какие группировки и дело свое знаю. Что еще надо? Все остальное предусмотрено в инструкциях. Впрочем, инструкции я к слову… Мы учим, мы не заполняем сосуды — мы зажигаем факелы.
Александр Матвеевич смотрел на сына с удивлением. Вот и все, и возразить ему нечего, и тревожно от его деловитости. Может, она вся такая, молодежь, пошла?