Почему, в самом деле, мы иногда верим, что многозначительная невнятица или напыщенная патетика иных философских сочинений есть свидетельство поэтической невыразимости скрытых в них мыслей? Почему, с другой стороны, мы порою верим, что достаточно разобрать особый мир художественного произведения (устанавливающего почтительную дистанцию к окружающему – как говорится, реальному – миру) на поучительные истории, «образные» мысли или эстетические «категории», ходячие в этом окружающем мире, – или растащить сплошное, сплоченное из слов, смыслов, идей, речений, интонаций, ритмов (сердца, дыхания, возгласов, жестов, погоды, истории…) единственное слово стиха, живущего в стихии речи и языка, растащить это слово на множество затасканных изречений и идеологем, – почему мы верим, что достаточно проделать эти операции с художественным произведением, чтобы извлечь философский смысл, будто бы зачем-то скрытый, спрятанный формой художественного произведения?!
Ho почему мы также не можем отделаться от уверенности, что философия в своей работе с мыслью и словом на самом деле близка поэзии? Может быть, и здесь мы снова касаемся тайны рождения – рождения слова в мысли и мысли в слове. Философия и поэзия (равно как философия и математика, философия и религия) действительно близки друг другу, но только там, где сохраняют свою бескомпромиссную чистоту, остаются – или впервые становятся – самими собой. Они близки не потому, что поэзия скрывает философские идеи или что идеи расплываются в неопределенной поэтичности, а потому, что искусство мысли и искусство слова подразумевают друг друга и внутренне граничат. Ho граница эта может быть отчетливо проведена и смысл ее понят лишь в том случае, когда мы дадим себе отчет в том, что их различает именно как искусства14. Весь вопрос опять в особой технике.
2.4. Вопрос о прагматике философии
Вернемся, однако, к нашему абитуриенту и поставим вопрос еще круче. Как ты собираешься жить (чтобы не сказать – выживать) этим делом? Все искусства и науки, все дела человеческие чему-то служат, зачем-то нужны, полезны. Все они, замечал уже Аристотель, более необходимы, чем философия, – дело досужее. Ho нет, утверждает Философ, ничего лучше ее (Metaph. 983 а 10). Как это может быть: наилучшее и вместе с тем наименее необходимое, почти что бесполезное, ненужное?! Ho что-то, видимо, все же требует этого роскошества, чуть ли не вынуждает к нему. Что же это за чудная потребность, которая каждый раз вопреки всему снова и снова порождает на свет это странное существо – философа, способного исполнить свое назначение лишь на воле, как бы отстраняясь от необходимейших дел и занятий, от всех торгов и восторгов15? Побережемся, однако, от романтического соблазна мнить философию отвлеченным царством чистой мысли, возвышающимся над «презренной пользой». Мы всерьез спрашиваем о практическом, пусть даже утилитарном смысле философского дела. Попросту: зачем нужна роскошь философии в наши скудные времена16?
Итак, еще один вопрос, над которым следует задуматься каждому приступающему – здесь и теперь – к философскому делу, пожалуй, таков: если вдруг страна очнется от маний преследования и величия и, в самом деле, всерьез решит стать хозяйственной, деловой, – какое место может занять философия, в чем ее деловитость и соответственно в чем состоит дельность философа? Власти нынче позволяют учить и учиться философии как бы от растерянности, на всякий случай, чтобы все было, как у людей, «как в цивилизованном мире».
Ну так за отсутствием соответствующих инстанций спросим-ка самих себя: какую пользу «народному хозяйству» может принести философия, в чем ее утилитарный, прагматический смысл? Стоит ли вообще содержать каких-то любителей какой-то мудрости в то время, когда?
Кое-какую надежду на то, что нам не понадобится вставать в позу жрецов, не понятых толпою, подсказывает ближайшая сотрудница философии – филология. Простой словарь откроет нам, что некогда греческое слово «софия» означало именно «дельность» – «мастерство», «умелость», «искусность» (cleverness, skill). В известном стихе «Илиады» (XV, 412) о корабельном плотнике говорится как о человеке, хорошо знающем «всю свою Софию», т. е. попросту хорошо разбирающемся в своем деле, понимающем свое дело, умелом, сметливом. Σοφός άνήρ (софос анер) – значит «дельный мужик», искусный мастер своего дела. Умелость, сметливость, смекалка, ловкость, хваткость, толковость – все эти смыслы от века залегают в семантических пластах «ума», «мышления», «понятия».
Что, если принять это значение всерьез, задержаться на нем, понять «фило-софию» как «любовь к мастерству» – от простейшего, на посторонний взгляд, ремесла, примерами которого часто пользуется Сократ, до умного мастерства художников и художества самого ума… Что, если придерживаться этого понимания при чтении философов? He раскроет ли нам такой подход философию с той стороны, которая ближе всего отвечает делу?
3. ДЕЛО О ФИЛОСОФИИ
3.1 Страх или Пир – начало философской премудрости?
Мы, может быть, уже заметили, что в делах возвышенных, сакральных, спасительных за философией нужен глаз да глаз. Странным образом, как она – без надлежащего руководства – заговаривает о божественном, разговор получается «не телефонный»17. Ведь в ней, в философии устанавливается какое-то странное (отстраненное), не менее вольное отношение к Мудрости: не жреческое служение, а дружба, дружелюбная беседа, даже – чего уж там – дружеская попойка («Пир»), где неуместна не только практическая расчетливость, но и иератическая напыщенность или мистическая экзальтация, где царит непринужденный дух умного веселия, вольномыслия, и, кажется, дух этот и есть сама Мудрость, нежданно посетившая своих друзей. Ho если дело в философии идет, по общему признанию, о Мудрости – об Истине, Благе и Красоте, о Началах и Корнях всего, – как трудно допустить подобную вольность в отношении к тому, что рука невольно пишет с большой буквы, от чего зависит осмысленность всего, что мы делаем, а значит, и все наше бытие.
«Там и от темной земли, и от Тартара, скрытого в мраке,И от бесплодной пучины морской, и от звездного небаВсе залегают один за другим и концы и начала,Страшные, мрачные. Даже и боги пред ними трепещут».
(Гесиод. Теогония. 736 – 739.Перевод В. В. Вересаева).
Как трудно сжиться с этой жутью, не страшиться этого страха – начала премудрости18. Как трудно допустить, что птица мудрости не ловится нашими ритуальными или категориальными сетями и клетками, что она может спуститься только на раскрытую, отпускающую ее ладонь, что, только допуская вольность дружеского расположения к ней, мы и ее располагаем к нам, допускаем ее к нам, даем мудрости саму возможность пожаловать к нам. И может быть, все дело и искусство философии, весь ее труд состоят в одолении именно этой трудности – в уяснении содержательного смысла «филии» – дружбы-любви, – свободного, вольного, застольного общения с неведомой и самобытной Мудростью.
Боюсь, испытание на дельность, умелость, толковость философии нам грозит меньше, чем гораздо более знакомое нам испытание – на идейную чистоту. Что польза презренна, деловитость – буржуазна, буржуазность – бездуховна, в России усвоили давно и хорошо. Мы же радеем о духовности. Поэтому и Дело пишется у нас всегда с большой буквы и принимает особый оборот. Дело для нас – конечно же, не бизнес, не гешефт, не делячество. Это вообще не то, что делают, а то, что возбуждают и заводят, нумеруют и хранят вечно. Кто спорит, трудно быть философом в мире чистогана. Ho в мире идеологической чистоты – марксистской, православной, этической, патриотической – философские спекуляции столь же опасны, что и коммерческие. Вовлекаясь в дело философии здесь и теперь, мы сами заранее должны ответить себе и на другой жизненно – или смертельно – важный вопрос: не вовлекаемся ли мы в нечто преступное? He получим ли мы за это по мозгам? Более того, не поделом ли получим? Ведь не злодеи же те добродетельные люди, которые уполномочили себя хранить Истину и Благо от посягательств ироничного, скептичного, сомневающегося во всем, критически настроенного философского разума, для которого вроде бы и в самом деле нет ничего святого!
Да и на Россию я тут кивал зря. Разве не пришлось философии впервые разъяснять смысл своего дела там, где ее вынудили давать показания по этому делу, на афинском Ареопаге, по делу Сократа? А говоря честно, – не сама ли философия и затеяла это дело? Разве не она первая потребовала «дать отчет» (λόγον διδόναι) в делах, словах и мыслях, быть ответственным за мысль прежде всего, поскольку здесь – в мысли, в замысле, в смысле – коренятся все дела и деяния? Разве не она первая поставила жизнь под суд, заставила ее оправдываться и – что ж удивительного – обвинять? Приговорив меня к смерти, заявляет Сократ, «вы думали избавиться от необходимости давать отчет в своей жизни (τοΰ διδόναι ελεγχον19 τοΰ βίου)» (Αροl. 39 с). Так что вопрос о дельности этого странного – философского – занятия в человеческих трудах всегда грозил обернуться допросом, развернуться в процесс, в дело о философии.