Все эти слухи и толки, – игнорируя, оспаривая, окрикивая друг друга, – разом захватывают нас, теряющихся среди них. В самом деле, все смешалось в нашем мире – дисциплины, профессии, конфессии, мировоззрения, традиции, исторические и современные культурные миры. И все – сомнительно.
Наука с ее техникой и техника с ее наукой с разных сторон поставлены под большой вопрос. А это значит – под вопросом стоит свойственная новоевропейской цивилизации идея знания, истины, т. е. идея, определявшая до сих пор вообще разумную форму вопросов и ответов на них. Ведь классическая философия Нового времени – вплоть до Гуссерля – не только обосновывала истинность научного мышления, но и свою собственную истинность видела именно в научной форме. Ho если так, возникает следующий вопрос: как вообще дело может дойти до того, чтобы поставить под вопрос эту – научную – идею разумности? На каком основании этот вопрос может быть поставлен? Впрочем, может быть, под вопросом стоит сам разум со всеми его идеями и основаниями, и дело идет о том, чтобы его «преодолеть»? Разве мы не слышим со всех сторон проклятий разуму, заклятий и кликов его успешно преодолевших? Разве мы не слышим, как бьется в двери стихия бестолковых и невразумительных одержимостей?
С другой стороны, в делах веры царит не меньшее замешательство. В нашем мире, становящемся единой, сообщающейся и всем сообщимой вселенной, существует несколько вселенских религий, и каждая из них страдает собственным раздором. Более того, историки древнейших религий могут изучать теперь свой «материал» не в Африке, Австралии, Южной Америке, не «в поле» этнографов и археологов, не в библиотеках, а на улицах больших современных городов. Древние тексты сходят с пьедестала «литературных памятников», оживают, возражают своим ученым издателям и квалифицированнейшим комментаторам – филологам, историкам, культурологам.
«Духи» всех времен встречаются друг с другом, ищут признающего их понимания и не признают тех объективных квалификаций, которыми привыкли разделываться с ними и отделываться от них в этнографии, религиоведении, социопсихологии и других, может быть, более утонченных формах культурологического познания. Они норовят оставить последнее слово за собой, сомневаются друг в друге, оспаривают друг друга и требуют оснований, хотят возродиться и для этого вернуться к собственным истокам и началам. Они нависают в воздухе эпохи, и воздух этот до предела насыщается духовными энергиями, страстями, силами вековых традиций, спасительных упований и остроумнейших проектов. Релятивизмом тут и не пахнет: сталкиваются духовные миры, интеллектуальные и нравственные вселенные, абсолюты. Если дело доходит здесь до речи, а речь – до слуха и смысла, она заходит о последних словах и первых началах.
Ho сталкиваясь, силы и духи эти остаются как бы подвешенными в воздухе, вынесенными за скобки, – в скобках же, как в лейденской банке, скапливается энергия… недоумения. Иными словами, энергия возможной, вызываемой, требуемой мысли.
Когда не только наша заблудшая Россия, но и весь мир оказывается на таком распутье, ничто уже само собой не способно повести человека по «столбовой дороге» человечества. Надо решать самому и как бы с самого начала. Дело не в окаянной решимости очертя голову предаться наобум какому-нибудь «духу». Дело и не в рассудительном выборе «факультета». Требуется само умение спрашивать и решать, спрашивать и решать радикально, поскольку дело идет о корнях и началах, о первом и последнем9.
Осмелюсь допустить, что, если современная ситуация в какой-то мере соответствует набросанной картине, она может быть охарактеризована как философская ситуация по преимуществу и требуется, призывается ею философ. He сочинитель очередной спасительной доктрины, а тот, кто способен к самому делу философии, к вниманию и вопрошанию, радикальность которого соответствует радикальности назревающего недоумения. Именно оно – это назревающее повсюду недоумение – и питает сегодня, по-моему, ту интуицию, которая обращает внимание молодого человека к философии. И если умственная лень или тяга к духовному комфорту не соблазнят его какой-нибудь обязательной доктриной или необязательным остроумием, если он в состоянии не только выдерживать напряжение радикальной озадаченности, но и содержательно осмысливать, развертывать и углублять эту озадаченность, т. е. радикально мыслить, он уже увлекся тем делом, которым – рискну утверждать – искони занималась философия, prima philosophia, philosophia perennis. Дело ведь в ней идет, по общему – от Платона и Аристотеля до Гуссерля и Хайдеггера – признанию, о первых причинах и началах, «о корнях всего».
Вот почему мне кажется важным прежде всего поговорить не об «учениях», а именно о сути и технике философского дела. Потому что, повторим, совсем не ясно, как отличить собственно философию от мудрости мудрецов, вроде бы все уже объемлющей, или науки ученых, может быть давно уже разобравших по своим предметам все, чем когда-либо занималась философия. Что же остается за философией? Может быть, за этим именем нынче и правда скрывается только неискушенное самомнение, путающееся в своих всемирных синтезах и космических обобщениях? Что же все-таки это за дело – наука без лаборатории? религия без таинств? искусство без мастерской?..
Так спросим еще настойчивей: чем именно занимается философ как философ в отличие от мудрецов, вероучителей, художников, ученых? Нужно спросить, что делает философов философами и связывает их одним делом независимо от всех последующих расхождений, что сводит их пусть и в самый скандальный спор, но в спор людей, понимающих, о чем идет речь, даже если именно это – то, о чем идет речь, – и вызывает самые крупные разногласия.
2.3. Вопрос о технике философского дела
М. Хайдеггер предварил один из поздних (1962) и наиболее искусных в свойственном ему стиле докладов «Время и бытие» такими словами: «Если бы нам сейчас были показаны в оригинале две картины Пауля Клее, созданные им в год его смерти: акварель „Святая из окна” и, темперой на дерюге, „Смерть и огонь”, то мы могли бы долго простоять перед ними и – расстаться со всякой претензией на непосредственное понимание.
Если бы сейчас, и именно самим поэтом Георгом Траклем, нам могло бы быть зачитанным его стихотворение „Семипеснь смерти”, то мы захотели бы слушать его часто и расстаться со всякой претензией на непосредственное понимание.
Если бы Вернер Гейзенберг пожелал сейчас изложить нам фрагмент своей физико-теоретической мысли на путях к искомой им формуле мира, то в хорошем случае двое или трое из слушателей, пожалуй, сумели бы следовать за ним, но мы, остальные, беспрекословно расстались бы со всякой претензией на непосредственное понимание.
He так в отношении мысли, которую называют философией. Ибо она должна преподносить мудрость мира, а то и прямо руководство к блаженной жизни».
Что иное делает философ, кроме как разговаривает (читает – пишет) и думает. А кто этого не делает? Так как все же, спрашиваю я, отличить философское думание и говорение, например, от речений мудрецов и пророков или – что гораздо насущней – от болтовни дилетантов или вещаний всевозможных учителей жизни?
Говорят: философ думает о «природе вещей», о Боге, мире, душе, свободе, бытии… Ho где и как он «берет» эти «предметы», чтобы о них думать? He заимствует ли философия их, как вороватая служанка похищает фамильные сокровища хозяев, у богословия, науки, поэзии? Может быть, философия и впрямь не имеет своего собственного, особого дела и способна лишь быть при деле, служить тем, кто занимается делом (в качестве, например, теории политического благоустроения, или естественной теологии, или наукоучения, или методологии, или толкования поэзии)? Служить – или мешать, вечно путаясь под ногами, дергая за рукава, превращая однозначные понятия в многозначительные, а попросту говоря, двусмысленные метафоры или идеологические штампы.
Философии и впрямь до всего есть дело. Бог, природа, человек, общество, искусство – все это как-то касается философии, задевает ее, и она зачастую чувствует себя при деле, когда связывается с делом теологии, космологии, физики, антропологии, психологии, политики, социологии, эстетики. Ho все эти дисциплины либо могут обходиться и без философии, либо давно уже, как говорится, отпочковались от философии, и, с точки зрения специалистов в своем деле, философы, т. е. неспециалисты именно в этом, специальном деле, способны произвести только подделки или неопределенные слова.
«Эти философы, – говорил Ричард Фейнман в своих „Лекциях по физике”, – всегда топчутся около нас, они мельтешат на обочинах науки, то и дело порываясь сообщить нам что-то. Ho никогда на самом деле они не понимали всей глубины и тонкости наших проблем»10. Ведь глубина и тонкость проблем и понятий теоретической физики открываются только с помощью изощренной математической и экспериментальной техники, которой философ по образованию не владеет. Причем в руках ученого-теоретика техника эта не только средство добычи знаний, но и – может быть, даже в большей мере – тонкая и утончающаяся «архитектура вопроса» (Э. Ионеско – В. Бибихин11). He питается ли поэтому философ – вместе с популярной научной публицистикой – как раз тем, что наука отбрасывает и из чего складываются так называемые картины мира и научные мировоззрения. Впрочем, такого рода подделки возникают вовсе не из-за того, что философ не понимает «глубины и тонкости» научных проблем. Беда в том, что, занимаясь не своим делом, он утрачивает понимание глубины и тонкости философских проблем, смысл своего собственного дела, «архитектуру» собственных вопросов. Знающий свое дело философ скорее согласится с этой усмешкой ученого, потому что обочины, на которых обитает околонаучная философия, одинаково далеки и от науки, и от философии. Вот слово философа: «Научный ум – вещь редкая и чудом продолжающаяся – вовсе не занят мировоззрением или картиной мира. Это занятие громадного околонаучного пригорода и, главное, публицистики, продукция которой во много раз превышает продукцию науки. Настоящая наука занята не сведением концов с концами, а проблемами. <…> Научное открытие – не снятие вопросов, а усовершенствование их архитектуры, отпадение многих старых, но появление еще большего числа новых, с большей тонкостью и высшей остротой. <…> Занять пустующее в науке место истины бытия – дело не выше науки, а ниже ее. Наука не опускается до этого ради соблюдения своей чистоты. Именно здесь она совпадает с философией».