— Очень хорошо. Исключительно! Двести минут в счет задолженности по графе «сон». Как дела?
А Дубов в это время действительно «шпарил». Сделав несложное, хотя и необычное, приспособление к суппорту станка, он соединил два резца и теперь в буквальном смысле слова работал за двоих. Сонная одурь прошла. Вдобавок радовала, повышая настроение, удача с резцами.
Днем на обработку новых деталей поставили еще двух токарей. Рабочие объявили фронтовую вахту. «Не один я…» — думал Иван. В цехе чувствовалась напряженная приподнятость.
В конце дневной смены Федя Черенок притащил огромный фанерный щит, на котором яркими красками было написано: «Стахановец товарищ Дубов за две смены выполнил сменное задание более чем на 800 процентов. Равняйтесь по герою трудового фронта Ивану Дубову!»
Черенок долго бродил по цеху, волоча за собой фанеру, и выискивал, куда бы можно ее прибить. Наконец он облюбовал один из простенков между окнами и с помощью двух пареньков водрузил «молнию» на стене. Любуясь своей работой, Черенок отошел подальше, к двери, и осведомился у вахтера:
— Ну, как видимость?
— Видимость соответствующая, — отозвался усач. — Вполне конкретная получилась доска.
— То-то же, — сказал Черенок и засеменил по цеху.
День кончился. Уполз на запад зыбкий вечерний свет, темная синь встала за окнами, и электричество заполнило цех. Цех шумел по-прежнему однообразно и негромко, но теперь Дубову казалось, что этот шум исходит из его головы. Шум, постепенно нарастая, все сильнее давил на кости черепа, ломил их и бился в ушах.
Голова стала тяжелой-тяжелой. Заныла рана в плече.
Подгибались ноги. Очень хотелось плюнуть на все и вот так, как стоишь, опуститься на пол и лечь. Пол — выщербленный, грязный цеховой пол — казался ему самой уютной постелью. С неодолимой силой притягивал он к себе. Опуститься, упасть, лечь, спать…
Иван стискивал зубы и — как в первых своих атаках, отталкиваясь от земли, цепляясь за воздух, — твердил про себя: «Нужно, нужно, нужно». Он даже несколько раз произнес это слово вслух, и не зря: после этого шум в голове становился тише, не так слипались веки, и туман перед глазами расходился…
В пять утра патрон зажал последнюю заготовку. Обработав деталь, Дубов снимал ее медленно, не торопясь, — как боец после жаркого, жестокого боя, убив последнего вражеского солдата, разряжает винтовку.
Около Дубова стоял начальник цеха и улыбался. Иван взглянул на него, зачем-то подмигнул и тоже улыбнулся.
Он пошел умыться, но Федя Черенок, высунув голову из цеховой конторки, зачастил:
— Ну-ка, ну-ка, зайди, Дубов. Чертяка те в бок, а! Молодец ведь! Заходи.
Дубов зашел и сел на диван. Черенок уселся рядом, восторженно тряхнул Ивана за плечо, потом вскочил, перебежал к столу и заговорил:
— Ты понимаешь, этот твой опыт мы сделаем достоянием всего коллектива цеха. Совершенно обязательно! Завтра же созовем совещание, ты выступишь. Примерные тезисы доклада… Да ты не слушаешь, Дубов? Вот чертяка! Спит ведь…
… Весной к Дубову заехал фронтовой товарищ. Заметив на груди Ивана второй, трудовой, орден, он сказал:
— Да ты, видать, и здесь отличился геройски. За какой это подвиг?
— Какой там подвиг! Работал — вот и наградили.
— А все же? Ты не скромничай, расскажи.
— Ну что я тебе расскажу?
Действительно, что рассказать?.. Подвиг? Он просто работал, вместе с другими выполняя свой долг. Так было нужно. Так делали и другие… Как объяснить все это? Да и надо ли объяснять?
Чуть улыбаясь, Иван сказал:
— Делали мы кое-что для фронта — была такая работенка, — ну вот и вручили, за добросовестность…
У МАРТЕНА
Рассказ
Он протиснул свое грузное тело в кабинет и, тяжело ступая, подошел к начальнику цеха. Тот поднял окруженные нездоровой синевой глаза и спросил:
— Что так рано, Степан Ефимыч? До смены еще три часа.
— С заявлением я, — глухо сказал Степан и большой неуклюжей рукой зачем-то передвинул на голове истрепанную рабочую кепку с прикрепленными к ней синими очками.
— Заявление? — устало переспросил начальник. — Опять о том же? Третий раз ведь. Ну, давай садись… Ясно… Полюбуйся вот, Домна Михайловна. — Он протянул листок сидевшей в углу Домне Огарковой, секретарю цеховой парторганизации.
Та отмахнулась:
— Знаю.
— Ну что ж, Криничный, — сказал начальник цеха, смотря в окно, — ответ будет прежний: не смогу.
Степан сдернул с головы кепку, опять надел ее и, вдруг навалившись широкой грудью на стол, тяжело дыша, спросил:
— Это как же понимать, Василий Трофимович? Нет мне, значит, туда дороги? А?
— Ты не волнуйся, Криничный. Закури вот лучше. Дорогу туда я тебе не закрываю, а могу лишь по-честному сказать…
— Не надо, — угрюмо сказал Криничный. — Слышал! — закричал он неожиданно и, встав, резко провел рукой по вороту брезентовой куртки. — Десять раз слышал я это, двадцать раз. Мне морали читать не надо. Душа у меня горит, понимаете вы это? Брат мой почему там? Сын ваш, Василий Трофимович, почему там? Муж ее там. Все — там… А я здесь. Почему я здесь, а?
— Ты мне истерику не закатывай. Я же говорю тебе…
— Вы мне говорите что угодно, а я вот уеду — и все, шабаш!
— Не уедешь, Криничный. Зря хвастаешь.
— Постой-ка, Степан. — Домна Огаркова поднялась из своего угла.
Голос у нее был грубоватый, чуть сиплый. Она была ровесница Криничного, тридцати двух лет, но выглядела значительно старше. Еще недавно полная, цветущая женщина, она за первые же месяцы войны очень похудела, кожа на ее лице одрябла, а у век появились мешки. Под густыми бровями темнели внимательные глаза, и выражение суровой властности их не могли изменить ни маленький рот, ни смешной вздернутый нос.
— Постой-ка, Степан, — сказала Домна и нахмурила брови, — Ты это что надумал — с завода удирать, что ли?
— На фронт же прошусь.
— Что, не терпит душа? — В ее грубоватом голосе Степану послышалось ласковое участие.
— Не терпит. Ну вот… — он медленно сжал кулак, подыскивая слово, — не терпит, в общем.
— Тяжело, значит?
— Тяжело.
Она, покусывая тонкие сухие губы, подошла к нему, осмотрела с головы до ног, потом, придвинувшись вплотную, дохнула в лицо жарко, с презрением:
— Трус ты! — И, отступив на шаг, повторила упрямо: — Трус.
— Это почему же трус?
Не обращая внимания на вопрос, она заговорила как будто сама с собой:
— Еще морали ему читать не надо. Душа у него не терпит. Скажите, пожалуйста! Тяжело!.. Бежать, голубчик, хочешь от трудностей, дезертировать.
Степан не ждал такого оборота. Бежать, думал он, можно с фронта в тыл, но дезертировать из тыла на фронт…
— Ты, может, думаешь, голубчик, что это храбрость великая — на фронт проситься. Один ты, что ли, готов идти туда? Всякий готов. Ты же знаешь. Что же, по-твоему, выходит, все должны истерики закатывать, да? Нет, быть там, где душе труднее, но нужнее делу, — вот храбрость, вот воля. Когда там понадобишься — позовут.
— Эх, товарищ Огаркова!..
— Что, товарищ Криничный? — улыбнулась она.
— Я-то понимаю, а вот вы… Не понимаете вы меня!
Так ничем и кончился разговор.
«Что ж, — угрюмо думал Степан, — не кровью, так потом, а служить надо. Правда, конечно, мастерство мое здесь нужно. Не пулями забью, так сталью залью фашисту глотку».
Он отдавался работе с упрямым и злым азартом. У мартена забывалась боль. Гудело и рвалось из печи белое бешеное пламя. Дрожал на железных плитах пола яркий его отсвет, и неспокойные тени прыгали по стене. И когда многотонной тяжестью обрушивалась в желоб толстая слепящая глаза струя стали и разлетались сверкающим фейерверком огненные брызги, тогда закипали в сердце Степана радость и гордость.
Но радость была недолгой. Застывала в изложницах сталь — и потухал веселый огонек в глазах Криничного. Чтобы заглушить тоску и хоть как-нибудь оправдаться перед своей совестью, он после работы шел на шихтарник: там не хватало рабочих, и Степан помогал грузить шихту. Громадный, скупой на слова, он работал молча, упорно и яростно и радовался, когда боль усталости стягивала мышцы.
О его скоростных плавках и рекордных съемах стали шла уже слава, и в заводской многотиражке печатали о нем заметки. Степану это было приятно, но в то же время он между строк читал и упрек себе: здесь-то, в тылу, ты можешь геройство показывать, а попробовал бы там…
Однажды, стоя у пульта, он услышал, как говорят о нем начальник цеха и парторг.
— Исхудал дюже, горит в работе.
— Надо бы ему дополнительное питание как-то организовать.
Степан повернул к ним свою большую тяжелую голову и грубо сказал, почти крикнул:
— Возьмите его себе, питание это самое. Я и так не по праву хлеб народный ем!..