Послушав моего совета, Равельштейн разбогател. И Розамунда после вчерашнего ужина сказала мне: «Он хотел устроить для тебя настоящий праздник, вложил в этот пир всю свою признательность и любовь. Еда, вино и разговоры в афинском стиле».
Она была одной из ученых фанаток Равельштейна и хорошо знала греческий. Чтобы учиться у Эйба, студент должен был читать Ксенофона, Фукидида и Платона в оригинале.
И хотя я посмеялся над ее словами об учителе, внутренне я был с ней согласен. В отличие от многих наблюдательных людей Розамунда умела еще и ясно мыслить – это был настоящий талант. Она очень любила Равельштейна и была одной из самых больших его поклонниц.
Официант принес Эйбу третью чашку наикрепчайшего эспрессо. Он схватил ее своей неуклюжей рукой и стремительно понес ко рту. Если бы мне предложили сделать ставку на результат этого действия, я бы поставил большие деньги. На лацкане его нового пиджака появились жирные коричневые пятна. Это было неизбежно – рок, если хотите. Равельштейн все еще пил кофе, сильно запрокинув голову. Я молчал, отвернувшись от огромного пятна на пиджаке «Ланвен». Другой человек на его месте сразу заметил бы неладное – тот, кто относился к деньгам серьезней и понимал бы, как следует носить вещи за четыре с половиной тысячи долларов. На равельштейновских галстуках от «Эрме» и «Эрменегильдо Зенья» красовались сигаретные прожоги. Я как-то пытался заинтересовать его галстуками-бабочками. Сказал, что они будут под защитой его подбородка. Он оценил это преимущество, но уже готовые, завязанные покупать не хотел, а сам завязывать papillon не умел и считал, что для этого у него слишком неловкие пальцы.
– Ну вот, – сказал он, когда наконец увидел пятно на лацкане. – Опять я обосрался.
Его слова не вызвали у меня улыбки.
Надо было что-то делать. Да, облиться кофе – это очень смешно и в духе Равельштейна. Он сам это только что сказал. Но мне происшествие вовсе не показалось забавным. Я суховато заметил, что пятна надо удалить.
– В прачечной «Крийона», скорей всего, смогут это сделать.
– Думаешь?
– Если уж они не смогут, то никто не сможет.
Только человек сведущий, своего рода специалист, мог проследить за движениями его разума. Что-то люди делают потому, что их научили так поступать, а что-то – поскольку имеют к этому глубокую внутреннюю расположенность. Некоторые мыслители считали, что все люди – изначально враги, они боятся и ненавидят друг друга. В мире неустанно ведется война всех против всех, она заложена в нашей природе. Сартр в одной из своих пьес говорит, что ад – это «другие» (Эйб, кстати, презирал Сартра и его идеи). Философия – не мой конек. Да, в университете я изучал Макиавелли и Гоббса – и, наверное, смог бы достойно выступить в какой-нибудь телевикторине. Однако я быстро учусь и очень многому научился у Равельштейна, поскольку был ему предан. Я им «дорожил», как научил меня говорить один приятель.
Очевидно, сказав Эйбу про прачечную «Крийона», я хотел его утешить – все-таки человек только что пролил крепкий кофе на новенький пиджак. Однако Эйб не нуждался в утешениях. Мне следовало посмеяться над его неуклюжими, порывистыми движениями, над его грубыми повадками и дрожащими руками. Ему нравились старые комедии, водевильные номера, обидные шутки, грубый примитивный юмор. Поэтому он не ценил мои слабацкие либеральные замашки – «а вот мы сейчас все быстренько исправим», – мою глупую доброту.
Эйбу вообще не было дела до доброты. Если какой-нибудь студент его разочаровывал, он так ему и говорил: «Я ошибся на твой счет. Здесь тебе не место. Я больше не хочу тебя видеть». Чувства отверженных его не волновали. «Пусть лучше меня ненавидят, – говорил он. – Ненависть затачивает ум. В мире и так слишком много всякой психотерапевтической хрени».
Он считал, что мною кто только не пользуется.
– Прочитай любую хорошую книгу об Эйбе Линкольне, – посоветовал он мне. – Узнаешь, как во время Гражданской войны люди донимали его со всякой ерундой: работой, военными контрактами, франшизами, консульскими встречами, безумными военными идеями. Как президент страны, он считал, что обязан разговаривать с этими паразитами, калеками и дельцами. При этом он по шею стоял в реке крови. Военные меры сделали его тираном – ему пришлось приостановить действие права «хабеас корпус». Все в угоду… э-э… высшей цели: не пустить Мэрилэнд в Конфедерацию.
Безусловно, мои нужды отличались от нужд Равельштейна. В моем деле волей-неволей приходится делать скидки и поблажки, говорить двусмысленно – избегать резких суждений. Такое постоянное обуздание порывов может со стороны походить на наивность. Но это не совсем так. В искусстве приходится усваивать регламент. Нельзя просто отмахиваться от людей и посылать их к черту.
С другой стороны, считал Равельштейн, я всегда охотно иду на риски – чересчур охотно. «Чудовищные риски», так он говорил. «В общем и целом сложно найти человека менее благоразумного, чем ты, Чик. Когда я думаю о твоей жизни, то невольно начинаю верить в фатум. Он тебя преследует. Ты получаешь по башке всякий раз, когда ее высовываешь. А может, и не только по башке. Суть в том, что у тебя серьезные неполадки с системой наведения».
Однако именно эта моя безрассудность и нравилась Равельштейну.
«Ты ни за что не поступишь благоразумно, имея рискованную альтернативу. Таких людей раньше называли нерадивыми, когда подобные слова еще были в ходу. Да, да, извини, всех уже тошнит от этих разговоров о психологических профилях и дефектах личности. Может, потому насилие стало так популярно: психиатры доконали нас своими откровениями. Нам теперь нравится смотреть, как людей нашпиговывают пулями, взрывают в машинах, обезглавливают или набивают ватой. Мы настолько устали думать о чужих проблемах, что бутафорского уничтожения в духе “Гран-Гиньоля” уже мало: этих сволочей надо убивать по-настоящему».
Равельштейн любил воздевать над лысиной длинные руки и испускать громкий театральный вопль.
Боюсь, как бы это мое воспоминание не натолкнуло читателя на мысль, что Равельштейн был мизантропом. Вот кем угодно – только не мизантропом и не циником. Второго такого великодушного и щедрого человека сложно найти; для своих студентов он становился неисчерпаемым источником энергии. Многие приходили к нему с твердой демократической верой в то, что он чем-то им обязан, что его идеи предназначены для всех. Разумеется, он не позволял бездельникам и праздным зевакам себя эксплуатировать. «Я вам не труба в Саратога-спрингс, к которой евреи Бронкса приходили с чашками за бесплатной живой водой – верным средством от запора или атеросклероза. Я не товар широкого потребления, не дармовщина! Между прочим, водичка в том чудесном источнике оказалась канцерогенной. Очень вредной для печени. И губительной для поджелудочной». На этих словах Равельштейн смеялся – без особой радости.
Если бы те страждущие не ездили пить живую воду в Саратогу, они бы все равно нашли чем отравиться – во Флэтбуше или Браунсвилле. Как можно свести воедино, затабулировать все бесконечные сведения о вреде табака, консервантов, асбеста, веществ, которыми поливают овощи и фрукты, E.coli от сырой курицы на немытых руках сотрудников пищевой промышленности?.. «Нет дурной привычки буржуазнее, чем страх смерти», – говорил Равельштейн. Подобные мини-отповеди он читал, строя из себя чокнутого. Напоминал мне в такие моменты клоунов из 20-х, что изображали тряпичных кукол: потрясали длинными разболтанными ручищами и лыбились публике огромными, нарисованными на выбеленных лицах ртами. Конечно, это была чистой воды клоунада. Только близкие друзья видели его с этой стороны. Когда нужно, Равельштейн вел себя вполне корректно – не потому, что хотел потрафить занудам из академических кругов, а потому, что некоторые вопросы заслуживали серьезного отношения. Мировоззренческие вопросы. Обсуждая их, он становился спокоен и серьезен, как все умнейшие, величайшие учителя. Равельштейн был энергичен и суров. Но даже читая лекцию о диалоге Платона, он время от времени выкидывал какие-нибудь фокусы.
Иногда он говорил: «Да, я строю из себя pitre – шута горохового. Паяца. Валяю дурака».
Мы оба некоторое время прожили во Франции. Французы в целом довольно образованы – по крайней мере, раньше были. В этом веке им туго пришлось. Но у них по-прежнему превосходный нюх на красивые вещи, праздную жизнь и литературу; они не презирают свои низменные нужды. Я часто произношу эту оправдательную речь о французах.
На любой улице вам продадут багет, кальсоны taille grand patron [6], пиво, бренди, кофе или charcuterie [7]. Равельштейн был атеистом, но и атеисту ничто не мешает восхищаться часовней Сент-Шапель или читать Паскаля. Цивилизованный человек получает удовольствие от парижской атмосферы. Мне же всегда казалось, что французы меня либо презирают, либо пытаются обмишулить. Я отнюдь не считал Виши исключительно продуктом нацистской оккупации. У меня были свои идеи относительно коллаборационизма и фашизма.