Он долго сидел над водой. Не слышал больше бурления, не видел торопливости струй. Пальцы сами находили, один за другим, волоски на бровях и выдирали их с влажным хрустом. Там, в глубине кожи, прятались сочные луковицы. Они были прозрачные и прохладно-нежные, с темными кровяными точками на концах. Он прикасался ими к губам, и это были словно крошечные, родные и стыдные поцелуи. А потом выпускал волоски из пальцев, бросал вниз, и долго видел, как они летели, бездумные, во тьму. «Не зарекайся от Сумы, – и больше не было бровей, – Не зарекайся от Сумы, – лишь кожа голая остра. – Не зарекайся».
А после пришел железный лязг и прогнал лесные тихие шумы. На дороге показался огромный и неуклюжий – на сушу вылезший корабль – задерганный бульдозер. Остановился у моста, из него вылез человек. Долго смотрел на Федора, потом крикнул:
– Слышь, ты. Где здесь гуцулы лес валят?
– Не знаю. Езжай себе, слышь. Не знаю куда.
Когда вернулся, увидел, что ждала его. Залез в палатку и на спину лег. Она в углу сидела настороженно, с каким-то испугом из сумрака глядя. Боялась не его, но больней – себя. Тогда сказал он: отпускаю, сказал: тебя, сказал: совсем. Ты так хотела, на, бери теперь. Теперь бери себя. Не сомневайся больше. Есть закон. Здесь есть закон – всем, каждому по дратве, и по штыку, и по стыду еще. А после – по любви, по самой, по больной, с размаху, чтоб размозжить, чтоб кончен бал. Чтоб жить потом как все, быть одиноким и боязливым, словно пестрый пес, который тянется к руке, ее желая, готовый ласку на спину принять, но вдруг отпрыгивает в сторону, не веря и не решаясь обмануться вновь. Бери любовь как кость, как данность, тащи ее в уютный уголок, и там грызи, в кровь раздирая десны об острые дробленые края. Не верь и не жалей, не бойся, не зови, не плачь. Она целовала его мелко-мелко, и часто, словно крестила – лоб, плечи, шею, грудь. А он бездумно лежал под мелким градом ее губ, где каждое прикосновение было как укол, легкий, болезненный, острый. А после, когда она ободранно казнилась, и даже пальцы ног его своим орудьем сделала предсмертным, и криком разрывая ночь на клочья, зверей лесных под землю загоняла, он лишь лежал. Потом услышал, как вдалеке раздался вой такой же, заблудший, одинокий, никакой.
Утром машина никак не хотела заводиться. А когда завелась, то за шумом мотора он услышал давешний вой. Он оказался визгом далеких бензиновых пил.
Приехали в город засветло. «Прощай-прощай» – и вся недолга. И начал жить без нее. Он постригся и побрился, стали отрастать брови. Он прожил так день, и другой. И однажды увидел их с кускусом. Тот был в праве своем и держал ее за руку. А у Веры по лицу пробегали облака. Хорошо, что она его не заметила. Многие сейчас говорят, что не знают ревности, мол, проще без нее и лучше, все свободны, как птичьи перья на ветру. Глупцы, у них просто слабое воображение. Или плохая отметка по геометрии в аттестате зрелости.
Вечером того же дня он напился водки. «Я за пивом, догнаться», – это жене, чтоб не знала ничего, не тревожилась. А у самого душа наразрыв, грудь нараспашку, чистый весь, аккуратный. И пошел, аист, пошел, как со штыком – на танк, как наугад – на паперть, как на царя – с горохом. И одно только слово твердил: Лимпопо, Лимпопо, Лимпопо. Говорил себе, уже зная – не зарекайся от Сумы. И тут же – не навреди, не сломай, не участвуй. Но крови хотелось красной, и мозгу в башке было тесно. А кускус – тоже, в общем-то, несчастное животное. Не виноватое. Сумчатое. Другое. И сам себе – не сломай. А руки чесались сильно. И кулаки гудели глухо. Но не участвовать, нельзя подписаться на злое, нельзя, не сейчас, никогда. Но в голове – не сумливайтесь, вашбродие, стреляйте. Но в голове заклятие – бир сум, бир сом, бир манат. Но неистовая нежность к безумной стране. И повстречал на улице темной ватагу молодых бойцов-удальцов и гикнул радостно, и побежал навстречу. Но руки при себе держал, словами хлестался, кичился, крошился. Тогда кастетом по башке по глупой, рады услужить тебе, самодуров, сумароков ненаглядный. И разбежались молодцы, потому что страшно упал, головой в асфальт нырнул, как в перину. Но хоть бы что – поднялся, поллица снесено, кровь хлещет, улыбается. Пошла, родимая, пошла реченькой, своя пошла, не чужая. Спасибо, господи, легче стало, ушла дурь немножко. Но не вся ушла. Чуть осталося. Чуть осталося, затаилося. А потом опять стала множиться – копировальной техникой называется. И добрел до дома ее, светла терема. И позвал кускуса на побоище, выяснение отношениев, на простую битву словесную, без оружиев применения.
– Ты пьян, – сказал Георгий. – Уходи.
– Ты не понимаешь, – сказал Федор, – ты брат мой. И я с ней говорить хочу.
– Я тебя не пущу. Уходи. Сейчас милицию вызову. Я права знаю.
– А я много плавал. Я видел небо. В сторону отойди, – и видел, как она в окно смотрит только на него, на лицо его, с сомнением смотрит, с надеждой, с болью.
– Все, пошел прочь, – ощерился кускус в норе.
– Сам пошел прочь, брат, – и опять – прямым курсом, к подъезду ее, к окну.
Сзади заверещали, завизжали, на спину прыгнули. А он руки свои внимательно держал, не дай бог, а ногами шел, переступал шаг за шагом. А сзади царапался, кусался, мелким бесом вился Гоша, Георгий, дружище. Тут соседи набежали, сначала толкаться стали, отпихивать, потом рубаху порвали, тельник до пупа полоснули. А он шел, уже в подъезде был, кровь текла старая, новая ли – не важно, не замечал. Тут мигалками замигали, дубинками застучали – приехали порядки наводить. А он шел, лишь руками за перильца хватался, помогал себе. Тяжело шагал, свинцово, одна ступенька, другая – медленно. Один раз свалили его, замелькали кулаки, рук и ног сплетенье. Запыхались немного все, но держат. А он трезвым голосом:
– Мужики, что за групповуху тут устроили? – и лишь хмыкнули чуть-чуть – поймал момент, вырвался, и вперед и вверх, через три ступени, через четыре. Следом бросились, ведь азарт уже, уже слюна капает. А он впереди своры, голова битая, руки чистые, в мелком серебре, уж догнали было, тут она дверь распахнула, светлая:
– Пустите его. Он мой! Мой! – слышите?
Жабы мести и совести
По вечерам к костру приходили жабы. Они были пупырчатыми и противными на вид, какими бывают комья неясной морской грязи, приливом выброшенные на берег. Хотя происхождения они были земного. Но не совсем, потому что жили у Белого моря, и черт их знает, где они на самом деле родились. Жабы молча сидели вокруг костра, грелись и о чем-то думали. Яркое пламя отражалось в их выпуклых, нечеловечески мудрых глазах, а когда костер затухал, они почти залезали в теплую золу. Ночи в августе были уже холодны.
Омерзение, которое охватило Жолобкова при первой с ними встрече, с течением дней сменилось искренним интересом и даже симпатией. Уж больно ненавязчивы и неуклюжи они были, совсем не умели прыгать, а когда попадались на узкой лесной тропинке, – медленно отползали в сторону, попеременно переставляя все четыре лапы и волоча по земле грузный живот. В них не было лягушачьей тревожной прыгучести, опасной и холодящей душу приземленности змей. Словно ручные, жались они поближе к людям, будто изо всех сил желая донести до них какую-то молчаливую, важную правду.
Сначала Жолобкова с братом его, Ваней, высадили в совсем неудобном месте. Голая скала возвышалась невысоко над уровнем серой морской воды, вокруг простиралось небольшое топкое болотце с хилыми, чахоточными соснами, а крики слетевшихся тут же на возможную поживу бакланов нагнали такую тоску и тревогу, что, лишь разведя скороспелый костер и быстро пообедав наскоро сваренными макаронами, смогли они успокоиться и осмотреться вокруг.
Залив морской был довольно узким, плавно изогнутым и сияюще-синим посреди серых высоких скал, покрытых легкой небритостью седых мхов, чахлых деревьев и курчавых кустарников. Словно бесстыжий клинок, рассек он дремотный покой камня и замер в нем в бессильной истоме, что приходит на смену опустошающей ярости. Легкий ветер с моря гнал чуть заметную рябь по каленой поверхности стали, а солнечные блики резали зрачки непристойной зрелостью и совершенством света. Ни следа человеческого не было заметно вокруг, лишь на недалеком взгорке кренилась на последнем издыхании старая, трухлявого серого дерева триангуляция. Вдруг поняли оба, что все это спасительно красиво, и посмотрели друг на друга улыбчиво. А когда Жолобков шагнул пару раз в сторону от живой, легким плеском шепчущей воды, то нашел топор. Был он крепко вогнан в железную, морем выбеленную ткань толстого, в обхват, плавника. Небольшой, кованый еще, с длинной, в метр, рукояткой, он казался прижившимся здесь, спокойным и равнодушным. Но лишь Жолобков с натугой вытащил его из звонко скрипнувшего дерева, сразу ощутил всю скрытую силу в широте размаха, ладной убедительности и выверенной точности орудия.
– Смотри, подарок мне, мечта канадского лесоруба, – он показал Ване топор, и тот завистливо крякнул – ложка к обеду была хороша.