Мы немножко затягиваем, готовимся...
Сейчас отправимся домой, и снова будет " э т о "...
Мы насыщаемся запахом реки, илистым, тальниковым, рыбным, и красный заветренный запах заката...
Пора.
К автобусу нужно пройти через поле.
Э т о у нас называется, - "убегать через рожь, от руса-лок". Переглядываемся, - тянуть уже больше нельзя.
И вот мы мчимся сквозь, потеряв друг друга, а колосья цепляются, хватают за одежду, за ноги, за волосы, а стебли соломенно скользко и холодно льются струятся вдоль спины,
выскакиваем на зеленую полосу травы, падаем отдышаться, шальной взгляд и стукоток в висках: "еще немножко, и могло бы быть!..."
рожь смыкается за нами в желтую ровную линию горизонта, и реки не видно внизу...
Я люблю ходить вместе с Марией Федоровной. Мы не прямо идем к цели, но "куда глаза глядят", останавливаемся в любой точке пути: нарвать рябины или ранеток, подобрать что-нибудь с земли, просто сесть на обочину отдохнуть, разговориться с кем-нибудь, заглянуть, куда интересно, и так далее.
Мы в готовности, - "Вдруг!"
Взрослые устают от слишком целенаправленных действий, - уж если они куда-то идут или что-то несут, им нужно "сначала дойти", а уж потом,...
а потом ничего не случается.
С Марией Федоровной мы видим вещи одновременно.
Она их видит, словно, просто знает вслух, - не дольше и не короче, и в простоте имени своего предметы обретают для меня фантастическую игру
(теперь скажу: конкретности и абстрактности)
цвета и запаха, и смысла, и значения, и яркой своей бесполезности, и удивительных возможностей, ...
Мария Федоровна, словно фея, когда от одного касания волшебного слова, тыква может превратиться в карету, мыши - в лошадей, ...
а кусок талой земли с лужей и опрокинутыми в нее облаками, с мокрыми воробьями, камешками, грязными щепками...
- в целый Прекрасный мир.
Часто Мария Федоровна присказывает:
"Спроси у ветра совета, не будет ли ответа".
"Шелкова трава заплатает след, - знать моего милого
в живых нет".
"Вот где беда-то, - слез много, а плакать не о чем".
"Все мне можно, да одного нельзя, - нельзя на небо
залезть да на колени к себе сесть".
......
Она знает многие стихи Пушкина.
Читать она не умеет и помнит стихи, которые ей читали гимназисты-хозяева. Мне кажется, что ей читал стихи сам Пушкин. Она так и говорит "Александр Сергеич", словно знала его, с такой любовью, что мне не приходит в голову ее переспросить.
Мария Федоровна - как бы няня. Которая нам всем после Пушкина нужна.
Несколько лет позже Мария Федоровна захотела уйти в инвалидный дом. Я сердилась и плакала, что Мама ее отпускает, но уже тогда понимала, что удерживать было нельзя. Ее конец неизмерим, как и начало.
Ее последнее письмо ко мне, написанное чужой рукой, и только несколько крупных букв, которым я ее научила - "тебе мой скучливый привет",
пришло уже после ее смерти.
И странно, у меня не осталось сознания, что ее нет в
живых.
Если бабушка - "действительное лицо моей литературной жизни", и любовь к ней напряжена грядущей смертью, в которой мне будет дано узнать реальность... "Про-должение меня"... - она предвосхитила мою зрелость... Как прорыв из детства во взрослую жизнь...
Мария Федоровна - сама жизнь, обыкновенная, даже "ти-пичная старушка" - вечна. Няня. Подружка.
Любовью своей она соединила сказочную древность с моим детством, щедро одарила меня очарованием фантастики и простоты. И воспоминания о ней всегда возвращают меня в детство.
А еще позже я узнала, что у Марии Федоровны когда-то было много детей и последнего она отдала в богатый дом. Дети ее рано померли от какой-то болезни все, а того последнего она не смела видеть.
Тайны чужих домов
У нас болеет Ленка, и меня отправляют пожить у Вовков, у тети Гради, в нашем же доме.
Меня очень занимает различность и вместе сходство жития людей. Почему у них на занавесках такой же узор - мережка? Почему диван с полочками, наверное, у всех казенный, как у нас? И абажур тряпочный с кисточками, только цвет другой? Только порядок другой. Вкус.
Едят суп такой же, как у нас дома, и картошку, и если есть, мясо, все такое же и совсем не такое;
а тесто вообще в разных гостях сильно отличается;
и заняты люди одинаковыми делами, но движения
чужие, мне не хватает фона привычных жестов, не хватает родных скрипов, шумов, - без них я не угадываю своего следующего шага.
Я смотрю, как тетя Градя двигается по комнате, худенькая, быстрая, ах, как ловко она все делает, красиво, не суетно, - вот она махнула тряпкой, мягко так, по полкам, по столу, буфету, по подоконникам, цветы полила, метет пол, и веник такой новый желтый, и так во-фрунт выстроились перед ней шкафы, стулья каблучком щелкнули.
Она - хозяйка. Она в ладу со своим домом, - у них как будто и не пачкается ничего, не уборка, а только беглый смотр войск, взаимное приветствие, после которого можно приступить к делам более долгим, например, к шитью: колесо машинки крутится, пальцы споро бегут по ткани, а спина легкая, без напряжения, как бывает только "женская спина за работой", голова чуть склонилась, волосы узлом на затылке, плавно ритмично покачивается...
мне нравится смотреть, но какое-то тревожное странное
происходит расслоение жестов,
ведь и Мама делает так же, только медленнее, только у Мамы я замечаю совсем другое:
под ее веником я вижу свои настриженные бумажки, иногда закатившийся шарик попадется, она протирает его и кладет в мои игрушки, а стулья после ее рук становятся так, что сразу хочется устроиться на том, или лучше на этом за столом расположиться рисовать или клеить и не забыть газету подстелить ..,
а когда Мама шьет на машинке, она всегда поет, тихонько, скрывая неумение петь в стрекоте, но я как раз и слышу:
"мама, ты спишь, а тебя одевают...
в новый совсем непонятный наряд..."
не переспрашиваю, щиплет в носу, и я уже ничего не вижу, только льющееся по кругу ртутное колесо,
она его ладонью тормозит, оглядывается ко мне, глаза спокойные, улыбаются, - она что-то видит свое, но и меня тоже видит ...
Вообще-то мне нравится пожить у Вовков. Со мной играет их большой сын Игорь, помогаю ему делать кукол из папье-маше для школьного театра, он дает попускать планер из тонких лучинок, мы строим из стульев (без единого гвоздя!) удивительную машину, которая и сейчас прилетает в мои сны
("машина Времени"! - и я туда же)
и в снах же я до сих пор не могу преодолеть состояние
"возвращения с улицы, после гуляния, из нашего же двора - не в свой дом".
К Куминовым прихожу легко, - это почти продолжение нашего дома. Их вещи естественны и любимы.
В каждом доме есть как бы ключевой предмет или лицо, организующее внутренний строй. У них в семье еще есть Бабушка-Куминова (Евгения Николаевна). Она очень по-движная, хлопотунья, рукодельница.
Но почему-то нижняя часть ее тела, скрытая серой юбкой до пола, кажется монолитной, тяжелой, как бы всегда сидящей, - часто в любимом кресле-качалке, плетеном из черного волоса. Руки ее на верхней грани колен, как на постаменте, - живые зверки в игривом мелькании спиц.
Красивое улыбчатое лицо в ажурных морщинках
в обрамлении черного кружевного чепца.
Вокруг нее вьется, трется о прямые углы "каменной" юбки, стелется по плечам черный лоснящийся кот.
И как бы обвивает кольцами, всегда рядом стоит в горшке жасмин, с темными жесткими листьями и жемчужными звездочками цветов.
Бабушка-Куминова печет удивительные ванильные-мин-дальные печенюшки; плавит на свечке сахар и заливает им орехи в бумажных коробочках - конфеты для нас; делает нам из бумаги птичек и чертиков; учит вязать плетешок; учит играть в карты.
Она самозабвенная картежница.
Бабущка-Куминова - родоначальница.
Она словно всегда такая, всегда со своими атрибутами, Богиня-прародительница, и только поколения сменяются у ее постамента.
Квартира Ревердатто - настоящая "профессорская" (как я себе представляю), и еще - дом-музей (все музеи потом мне будут похожи: вычурная мебель, на бархатные пуфы садиться боязно, горки с фарфоровыми сервизами и безделушками, как с домашними божками, и главное, - тарелки на стенах...)
У комнат названия: гостиная, детская, будуар, кабинет.
В кабинет - мы только через стеклянную дверь, - там: темные сплошные шкафы, в них темные с золотом книги и листы гербария, ковры и кресла (потом мне долго будет казаться, что "настоящие профессора" - экспонаты в кабинетных ящиках, обитых кожей и коврами)
и неясный силуэт профессора Ревердатто.
А когда он выходит, глаза его непроницаемы за толстыми "дверными" стеклами очков.
Профессор Ревердатто читал лекции еще моим родителям. Это, конечно, не про него рассказывали о чудачествах "Томской профессуры":
не он был обаятельным старцем, из-за которого травились аспирантки, оставляя записки "похороните меня в белых лилиях" (и тот хоронил);