Нас оставили после уроков и принялись снова опрашивать, грозя наказать весь класс, если виновный себя не назовет. Это превысило мою осведомленность в гимназической этике, и я сказал: "Это я". Учитель поглядел с удивлением, как будто не веря; потом класс был отпущен, а меня позвали к директору. Я повторил мое признание, но не умел объяснить, почему я это сделал? Я сам этого не понимал. Мне это казалось тогда совершенно невинной шалостью. В виду того, что это случилось со мной в первый раз и так {48} неожиданно, на это посмотрели легко. Директор сделал мне выговор, признав, что если бы это ему про меня сказал не наш классный наставник, он бы не поверил, чтобы я был на это способен. Всё на этот раз ограничилось выговором. Но через некоторое время я опять провинился. Когда наш класс выходил после уроков, я с входной лестницы спрыгнул, перескочив через несколько ступенек. На беду директор проходил мимо и это увидел. Он велел мне вернуться назад.
Я до такой степени не чувствовал за собой ни тени вины, что спросил: "За что?" "А вот за то, чтобы в другой раз не сигали". Тогда я самого этого слова не знал, а вины в этом не понимаю и сейчас. Очевидно, это тоже не подходило к типу первых учеников. На этот раз я за свой скачек понес наказание, которое было внесено в кондуитный журнал. Но и это не было серьезным проступком, пока не разыгралась история, которая мою судьбу в гимназии определила.
У нас время от времени происходила церемония, носящая название "докторского осмотра". Нас оставляли после уроков, являлся доктор, щупал пульс и выслушивал, определял слух расстоянием, на которое мы слышали тиканье его карманных часов, а зрение расстоянием, на котором могли читать книгу. Мы бы безропотно на эту церемонию шли, если бы она заменяла урок; но на нее отнимали наше свободное время. К тому же процедура казалась нелепой; все помнили, как однажды слух был определен по часам, которые давно не ходили. Осмотр происходил в чужом помещении; я стал рассматривать записи и рисунки, вырезанные на партах, и от нечего делать вырезал пряжкой от ранца слова: "Нет ничего глупее докторского осмотра". На другой день после уроков нас привели в тот же класс, велели сесть так, как мы сидели вчера, и стали опрашивать, кто сделал эту надпись. Уличить виновника было трудно; ни по почерку (пряжкой ранца) ни по местам, на которых ученики все время менялись.
{49} Я опять тотчас признался; вину в порче стола я не мог отрицать. Но вина оказалась не в том. Директор объявил, что мою судьбу решит уже не он, а Педагогический совет; я что-то стал говорить в свое оправдание, но он прочел мне нотацию совсем иным тоном, чем вообще со мной говорил и между прочим сказал, что я воображаю, что мне из-за моих успехов дозволено всё, и что я в гимназии поднял "знамя восстания". Я не понимал, какое восстание? Ермиловский "цареубийца" потом мне это объяснил. Мое преступление стало "событием".
Французский учитель Шато, благоволивший ко мне за то, что я свободно болтал по-французски, велел мне прочитать вслух рассказ из "Марго", где говорилось, как кто-то, чтобы сорвать плоды с высокого дерева, стал на седло, а потом вслух сказал себе самому: а что если кто-нибудь моей лошади скажет: allez! Услыхав знакомое слово, лошадь рванулась и он полетел. Мораль рассказа у Марго была такова: Il ne faut pas dire tout ce qu'on pense (Не следует говорить вслух все, что думаешь.), a учитель Шато уже от себя прибавил: Surtout ne pas ecrire tout ce qu'on pense (Особенно не писать все, что думаешь). Это показывало, что на это дело посмотрели серьезно. Скоро моя судьба была решена.
В наказание за надпись я был стерт с золотой доски, которая висела в каждом классе, и где записывали "отличных учеников", то есть тех, кто две пересадки подряд числился в первом разряде. Стерли с доски меня, но мои соседи по местам, которые мы получили при пересадке, порядковые места свои сохранили, так что только мое место среди них осталось пустым. На эту доску ходили смотреть, как на курьез, и для меня вышла только реклама. Когда к нам перевели другого учителя по логике, А. Н. Гилярова, который позднее был профессором Киевского университета, и прежний учитель нас ему представлял, я слышал, как он спросил вполголоса: "А какой здесь Маклаков?" Я стал известностью, {50} благодаря необычной комбинации отличных успехов и того дурного поведения, которое директор аттестовал, как "восстание". Этот инцидент определил мою дальнейшую карьеру в гимназии.
Отсутствие мое на золотой доске меня не огорчало; оно могло даже мне льстить, как оригинальность; я интересовался другим: получу ли я, как всегда, при переходе в следующий класс награду, т. е. книги? Я раньше уже получил Курциуса, "Историю Греции", Пушкина, и Шиллера в подлиннике. До ближайшего экзамена было достаточно времени, чтобы наложенное на меня наказание было погашено сроком, но произошло новое событие.
Предстояли экзамены в 6 классе, то есть письменные и устные. На письменные экзамены по-латыни нас в чужом классе рассадили по-своему. Я оказался в первом ряду, но выдвинутым немного вперед; считая это ошибкой, я свой стол поставил на обычное место; но явился директор к велел мой стол поставить по прежнему впереди и отдельным. Перед окончанием экзамена, когда должны были отбирать наши работы, я хотел одно слово проверить, и повернувшись к ближайшему соседу Голяшкину, спросил, как он его написал. Директор в это, время проходил по коридору, это заметил в окно, вошел в класс и велел мне собрать бумаги и уходить. Быть прогнанным с экзамена значило быть оставленным на второй год. Свою работу я экзаменатору сдал, но догнав в коридоре директора, спросил должен ли я приходить на остальные экзамены. Он долго молча на меня с грустью смотрел и ответил: "Приходите, если хотите, но я ничего вам обещать не могу". Я остальные экзамены сдал.
Перед заседанием Педагогического совета, когда решалась судьба всех экзаменовавшихся, один из наших добрых учителей H. H. Хмелев, позднее гласный Земской Управы и мой товарищ по к. д. партии - мне сказал в успокоение: "Мы вас отстоим". Потом я узнал что директор настаивал, чтобы я был оставлен на второй год, {51} но что учителя за меня заступились и что решение по моему делу вынесено было компромиссное: экзамены признать недействительными, но позволить мне держать их еще раз, уже осенью.
Такое решение для меня не было страшным: но оно мне портило лето и это возмутило отца. Он написал помощнику попечителя Я. И. Вайнбергу, своему старому соратнику по естествознанию, что в виду такой несправедливости -ибо я все-таки все экзамены сдал - он хочет взять меня из пятой гимназии. Вайнберг официально запросил нашего директора, и тот ответил длинным объяснением, которое Вайнберг отцу переслал. Там все правильно излагалось. Директор писал, что потому меня отсадил от других, что не имел доверия к моей дисциплине, что я тотчас самовольно вернулся на прежнее место, что я "подсказывал" Голяшкину. Забавно, что ему не пришло в голову, что я совсем не подсказывал, а спрашивал для себя самого. Далее письмо говорило, что в виду экзаменов он не мог собрать тогда же Педагогического совета, поэтому разрешил мне экзамены продолжать, предупредив, что ничего не обещает. В результате Вайнберг уж от себя советовал отцу не обвинять гимназии, находя, что директор правильно доверия ко мне не имел и что он, по дружбе, советует отцу дать мне соответственный моему возрасту нагоняй, но не брать меня из гимназии. Мне будет в другой предшествовать дурная слава, а моя гимназия меня все-таки ценила, и не захотела меня погубить. Я лично присоединился к такому совету. Экзамены мне не были страшны. Будет ли новая гимназия лучше, я не был уверен, а уходить от старых товарищей мне не хотелось. Наконец, учителя все-таки поддержали меня против директора.
Конечно, о переводной награде в этих условиях не могло быть и речи. Экзамены я держал уже после того, как награды были присуждены; я их держал как бы {52} вновь поступающим. Это покончило и аномалию пустого места на золотой доске. Я не помню, в каком порядке это устроили; был ли мне сбавлен балл по поведению, и я был переведен во второй разряд учеников, или остался в первом разряде, но со специальным лишением меня права на золотую доску. Но видимых следов моей опалы, на доске уже не было. Это для меня оказалось полезным.
К нам приехал министр Делянов со всесильным в то время товарищем министра, латинистом Аничковым. Они посещали классы и для них учителя спрашивали тех, кем можно было похвастаться. В моем классе спросили и меня. Моим ответом остались довольны. Новая доска не дала повода мои грехи поминать перед министром, что бы после могло мне повредить. В 1887 году были выпускные экзамены. Они происходили как всегда в торжественной обстановке. Тема присылалась из Округа в запечатанном конверте. Работы учеников туда же посылались и Округ давал заключение об уровне знаний во всех гимназиях. Эти заключения потом где-то печатались. И лучшая работа по "латинскому языку" оказалась моей. В отчете округа было написано, что она не только относительно лучшая, но безусловно отличная. Этот успех мне объяснить было не трудно. Я не даром занимал учителей разговорами, чтобы отвлекать их от расспросов и постановок отметок. В моем переводе я умышленно употреблял необычайные выражения, в роде Infinitivus historicus (Историческое неопределенное наклонение.) или Inquit (Молвил.) в причудливых комбинациях. Округ в этом увидел знакомство с finesse de la langue (Тонкости языка.). Как бы то ни было, я своей работой доставил честь нашей гимназии, и латинский учитель с этим при всех меня поздравлял.