– Ты можешь здесь остаться и смотреть на витрины, – предлагает ей Саул, – вовсе не обязательно, чтобы ты сегодня пошла в Движение.
– Верно, верно, – соглашается Иоанна, – действительно сегодня это не обязательно, здесь так красиво.
– Если так, пока, доброго вечера. – Саул облегченно вздыхает и уходит.
– Эй, Саул!
– Ну?
Иоанна снова около него.
– Саул, я должна пойти в Движение. Брат приедет за мной туда, чтобы взять домой.
– Значит, выхода нет, – печалится Саул, – идем быстрей. Но там… Там не говори то, что здесь мне говорила.
Иоанна хочет спросить – почему – но сдерживает язык. На лице Саула выражение гнева, какое было у него на усадьбе, когда она бежала за ним и спрашивала, почему он отворачивает лицо от свиней. Она бы с удовольствием отказалась от Движения и от Саула, сердце ее было взволновано окружающей праздничной атмосферой, а Саул ставит преграду между ней и уличным праздником. Иоанна извлекает из кармана остаток оладьи и смотрит на картинку. Почему она должна прятать от нее лицо, как Саул – потому, что Иисус не наш? А что у нас есть? Нет у нас ничего подобного по красоте! Хочет она задать Саулу еще несколько вопросов и не решается. Саул ускорил шаги, и она еле поспевает за ним. Сверкающая улица уже за их спинами, и перед ними – улица, где не видно ни одного светящегося окна! Темные фигуры стоят у домов.
– Это Еврейская улица, Иоанна, видишь, это наша улица.
– Что же здесь наше?
– Все, все здесь наше.
Иоанна не видит ничего, кроме тьмы и людей у входов в серые дома. Большой страх закрадывается к ней в душу перед этой улицей, которая «наша», по словам Саула, перед движением, перед всем новым, которое должно прийти. И защищаясь от этого мира, она говорит Саулу:
– Ты видишь, Саул, единый Бог у евреев и христиан: снег падает и на эту улицу.
– Пришли, – говорит Саул, отказываясь слышать сказанное ею.
Гейнц остановил автомобиль у дома, где живет Эрвин. Все окна этого многоэтажного дома были освещены. Он чувствовал, что нет у него сил, чтобы подняться к Эрвину и стоять, не открывая рта, перед Гердой. Он все еще не успокоился после ссоры с Эдит. Лучше он прогуляется по улице, дойдет до реки Шпрее, поднимется на мост, и там немного придет в себя. Тысячи огней бросают золотые пятна на темные воды. Корабли стоят на причалах вдоль берега, нагруженные яблоками и елками. На них открылся рождественский базар. На берегу расставлены столы, над которыми навешаны пологи шатров. С кораблей и шатров доносятся людские голоса и звуки губных гармошек.
«Ночь тиха, святая ночь», – играет гармошка, приправляя мелодией уличный шум и суматоху. Под огромным навесом – горы яблок, и молоденькая продавщица обдает всех чистым и звонким смехом направо и налево. Гейнц входит под навес, следит за молоденькой продавщицей, чья полная грудь движется в ритме ее быстрых движений и громкого смеха. Ее крепкие руки ловко перебирают яблоки. Кажется ему, что где-то он ее встречал. Где? Он пробивает себе дорогу между толпящимися людьми прямо к ней, стоит лицом к лицу девушки и втягивает в себя запах яблок, как запах ее тела.
– Яблоки, пожалуйста, – протягивает Гейнц руку.
Стыдливая улыбка появляется на ее губах и глаза опускаются долу. Гейнц берет яблоки, и рука его медленно опускается в ее руку, касается ее шероховатой кожи. Девушка поднимает ресницы, и смеющийся ее взгляд отвечает его взгляду. Взволнованно движется ее грудь, но тут усиливается давление в спину Гейнца, и вот уже головы людей отделяют его от нее, и он направляется к выходу из-под навеса. Останавливается, поворачивает лицо и улыбается ей. Громкий смех девушки служит ему ответом.
– Осел! Сейчас как врежу тебя по голове, растянешься у меня, как клоп, – шумит парень, продающий украшения на елку.
Гейнц сует в руки удивленного этого парня мешочек с яблоками и быстро идет к дому Эрвина.
Они сидят у стола. Пытаются наладить беседу, как связывают порвавшуюся нить, и не могут. Они видят морщины, которые образовались вокруг рта, залысины по обе стороны лба, и пытаются говорить, стараясь скрыть смущение.
– Как твои дела, Эрвин?
– Я? А-а-а… Политический деятель. Активист коммунистической партии.
– Так.
И снова молчат. Большая печь согревает комнату. Рядом с печью колыбель, и на веревке развешаны пеленки. И запахи – влажной стирки и ребенка.
– Иди сюда, Гейнц, посмотри на моего сына.
Стоят около дремлющего ребенка, кружатся по комнате, рассматривают книги, пейзаж на картине, возвращаются к столу. Когда Эрвин приносит бутылку коньяка и разливает в две небольшие рюмки, Гейнц видит слегка дрожащие руки Эрвина, и чувствует, что не простое гостеприимство заставило его предложить выпивку. Не все в порядке у друзей. Как у Гейнца, так и у Эрвина.
– Ну, а у тебя как дела, Гейнц? Продолжаешь дело отца? Фабрикант?
– Продолжаю угасающее дело, – смеется Гейнц. – Нет уже той фабрики, какой она была, когда мы с тобой играли между складами. Тогда она была одна из самых больших в государстве. Тем временем возникли гиганты и пожирают середняков. Положение наше нелегкое.
– Естественно, – говорит Эрвин с горечью, – судьба твоя как судьба многих в наши дни. Страна наша играет в строительство, как в биллиардную игру. Десять вниз, один – вверх. Опасная игра, выпьем немного, Гейнц.
– Выпьем, Эрвин, – они стукаются рюмками и выпивают.
– И что будет? – спрашивает Гейнц.
– Что будет? Не нужно быть мудрецом, чтобы видеть то, что нарождается. Диктатура капитала уже свершилась в экономической жизни. Германия выходит из себя в ожидании диктатора и спасителя. Гения, который сумеет примирить хозяйство, спланированное финансовым капиталом, с человеческой глупостью.
– Ты был прав, Эрвин, не нужно мудрости, чтобы видеть то, что нарождается.
– Нет, – усмехается Эрвин, – нет нужды в слишком большой мудрости.
Эрвин наливает вторую рюмку.
– А где Герда? – спрашивает Гейнц.
– Пошла по своим делам. Опаздывает с возвращением, а я должен вечером выйти по своим делам.
– И так вы живете, она приходит, а ты уходишь, она уходит, а ты приходишь?
– Многие ныне так живут, – говорит Эрвин и снова тянется к бутылке.
Но Гейнц отодвигает бутылку на краешек стола и протягивает Эрвину пачку сигарет. Эрвин в штанах для верховой езды, домашних туфлях и неряшливо напяленном ватном пальто. Они и молча курят. Шорох ребенка долетает из колыбели, огонь шелестит в печи. За стеклами окон снег обеляет ночь. Звенит будильник, и Эрвин пугается у окна. Плечи его опущены, Белая скука за окном. Молчание и дым в комнате.
– Вероятно, задержалась на улице, – прерывает молчание Гейнц, – открылись рождественские базары, теснота и толкотня всюду.
– Может быть, – говорит Эрвин и возвращается к столу.
– Говори – не говори, Эрвин, – пытается Гейнц повернуть беседу в иное русло, – Брюннинг – умеренный и разумный государственный деятель, и, может, ему удастся спасти страну от авантюрной политики.
– Нет, не думаю, чрезвычайные законы – это лишь начало конца.
– Конец чего?
– А-а… В конце концов, придет конец всему этому.
Гейнц удивлен и не понимает, что имеет в виду Эрвин под «всему этому» – тому, что должно нагрянуть будущим или к его ожиданию чего-то пугающего.
Часы стучат, Эрвин поворачивает голову к двери и затем вновь склоняется над столом.
«Господи, и это Эрвин?» – перед глазами Гейнц стоит юноша Эрвин во дворе университета, покоряющий сердца своим смехом и густой взлохмаченной шевелюрой. Юноша Эрвин на школьной скамье, полный радости и серьезности жизни, сын Эрвин, стоящий рядом со своим отцом, широкогрудым мастером, держащим в руке ногу лошади, пламя в кузнечных мехах, искры, рассыпающиеся в полете…
– Как здоровье отца, Эрвин? Как чувствует себя, мастер Копан?
– Ха, – грустно посмеивается Эрвин, – Мастер давно уже не мастер, а политический деятель, как я, суетится, одноглазый, и проповедует тезисы Гитлера. Поет аллилуйю новому порядку. Вышел на люди с обвинениями, которые предъявляет средний класс. Больше я не прихожу к отцу и матери.
И снова склоняется Эрвин над столом и тянет руку к бутылке. И снова Гейнц видит его дрожащую руку, и неожиданно разражается потоком слов, словно открылся источник, запертый до сих пор. Гейнц рассказывает о последних осенних месяцах, о фабрике, о ненависти к евреям в деловых кругах, о деде и господине Функе, об отце и о себе самом, о Эдит и Эмиле Рифке, о благодушной слепоте, объявшей всех, и том, что он единственный не может вскарабкаться в это благодушие.
– Что осталось человеку в эти дни, Эрвин, я тебя спрашиваю, если не его дом, его угол? Поэтому я в душе принял решение: всеми способами хранить мой дом, семью и имущество.
Эрвин вскочил с места и подбежал к окну, затем побежал к колыбели сына и поправил на нем одеяльце, кинул взгляд на часы и вернулся к Гейнцу.
– Храни свой дом, Гейнц, – сказал он со странной тяжестью в голосе и снова потянулся к бутылке. Гейнц схватил бутылку и притянул ее к себе.