— Мы, Павлуша, и так все перепуганные вашими гордыми манерами. — Люсенька Баскова повела плечом. — Вы преисполнились величия, как возвратились с войны, к вам подходить опасно: мины и колючки. А было вовсе иначе, когда вы учились в школе, когда ваша бабушка Устя стегала вас крапивой за двойки.
Девчата разразились неудержимым смехом и, как толпой вошли, так толпой, застревая в дверях, вывалились из комнаты. Павел был обозлен, сидел в кресле, качал нервно ногой.
— Вот, Павлик, — сказал Карп Гурьевич, — не дери нос. На язык к девкам попался, они тебя искотлетят. Самая ядовитая самокритика — это девки.
— И не самая! — Над подоконником вдруг появилась чья–то лихая белокурая голова. — Есть ядовитей — жены!
В саду снова смех и визг, торопливый топот меж яблонь, свист юбок.
— До чего вас девки любят, Петр Дементьевич, — мрачно вздохнул Павел. — Ихнее бы отношение к вам — да мне… На сто выговоров бы с вами поменялся.
— А мы тебя тоже, дурака, любим! — снова визгнули под окном.
Павел соскочил с кресла, хотел было выпрыгнуть в окно, но воздержался, решительно вышел в дверь. Через минуту его голос был слышен в темном саду: «Ну, погодите, поймаю, плохо будет».
Он не вернулся. Сидели вдвоем с Карпом Гурьевичем, говорили о жизни, о настоящем, о будущем. Пришла Елизавета Степановна, тоже рассказала, как ей прошлой весной выговор за телят сделали. Каждый считал необходимым говорить о своих взысканиях для того, видимо, чтобы утешить Лаврентьева самой в таких случаях распространенной формулой: все–де мы грешные, всем так или иначе достается, только нам досталось за дело, а тебе напрасно, твое положение лучше нашего, чем и надлежит тебе утешаться.
Многие приходили в этот ветер. Лаврентьев не давал угасать самовару, угощал всех чаем; он уже привык к тому, что его квартира стала куда более популярной, чем памятный ему с детства окруженный садом домик землемера Смурова. К нему, Лаврентьеву, мог зайти кто угодно. Он не удивился бы даже бабушке Усте, которая и в самом деле была у него недавно, добрый час учила его, как бесследно излечить оставшуюся еще слабость в пораженной руке. Для этого, оказывается, надо было взять ни больше ни меньше — куст можжевельника, добавить к нему сосновых иголок, запарить это все кипятком в дубовой кадушке, опустить туда руку, прикрыв по плечо ватным одеялом, и держать, пока запарка не остынет: час — так час, больше — так больше, хоть полдня. Зато весь недуг как корова языком слизнет. Лаврентьев обещал последовать совету, бабушка Устя ушла довольная.
Даже и Савельича мог ожидать у себя в этот вечер Лаврентьев. Лишь один человек из всего колхоза никак не представлялся ему его гостем. А именно этого человека больше всех хотелось бы тут видеть — Клавдию. Нет, Клавдия не придет выражать сочувствие. Ей, конечно, нечего и выражать. Возможно, она рада этому выговору: вот, мол, достукался, докомандовал, — не форси, что все знаешь, все умеешь. Лаврентьев думал: странная вы, Клавдия. Отчего и форс идет? От внутренней борьбы с теми силами, которые влекут к вам. Разве это не видно? А если вы этого не видите, ну что же, живите, Клавдия, как знаете, по–своему; он, Лаврентьев, будет жить по–своему.
— Карп Гурьевич, — спросил он притихшего столяра, — вы когда–нибудь любили?
— Как же! Высоко воспаряет от чувств таких человек. — Карп Гурьевич тяжело вздохнул. Парение его было недолгим. Взлетел — и разбился. Разбился на всю жизнь, всю жизнь терзал себя памятью о красавице Стеше, потерял которую по своей, только по своей вине.
Удивительно! Карабанов говорил: любовь окрыляет человека. Об этом же говорит и Карп Гурьевич, об этом все говорят, пишут книги, да и по себе знал Лаврентьев, как радостно было жить, когда была Наташа, милая Наташа… Но почему же от чувств его к Клавдии толы ко горечь и тяжесть на сердце?
Карп Гурьевич ушел последним, квартира опустела, рассеялся табачный дым, уплыл через окно в сад; Лаврентьев сидел на подоконнике, когда постучала Ирина Аркадьевна.
— Неужели и вам давали когда–нибудь выговор? — Он шутил; улыбаясь, подвинул ей стул. — Садитесь, Ирина Аркадьевна. Выпейте чайку. Третий самовар за вечер…
— Спасибо, не хочется. Мы тоже чаевничали. Вы, наверно, еще не знаете: муж Кати приехал.
— Муж Кати?!
— Да, да, — муж. Удивлены? И я удивлена, поражена просто. Ни слова, ни звука в письмах, и вдруг входит человек в желтых очках, подает конверт, читаю: «Будьте знакомы. Мой муж». Я и рада, и грустно. — Ирина Аркадьевна смахнула мизинцем слезинку под глазом. — Уходит, уходит, Петр Дементьевич, жизнь. Ничто так остро не дает это почувствовать, как вылет птенцов из гнезда.
3
Никита Андреевич Карабанов изменил своему правилу: чаще, чем обычно, его тянуло этим летом в Воскресенское. В Воскресенском отлично росла, наливалась и зрела драгоценная, до сих пор неудачливая в районе зерновая культура — пшеница. Ее сеяли уже третий год, дважды она давала урожай, которым никак не похвалишься и не удовольствуешься. И вот Анохин со. своими помощницами, кажется — не сглазить бы, — добился желаемого результата. Карабанов чуть ли не по три раза в неделю приезжал хотя бы на часик ранним утром, ходил с полеводами на пшеничный участок, бережно срывал один–два колоска, лущил зерна, отсеивал полову, пересыпая с ладони на ладонь.
— Анохин, девушки, берегите, — говорил он. — Прошу вас, берегите.
Впервые на пшеничную ниву Карабанов примчался сразу же после своего возвращения с пленума областного комитета партии. Причина для этого была такая. Лаврентьеву думалось, что он убедил своих друзей ничего не предпринимать против решения райисполкома насчет выговора за весенние ямы. Как. известно, Дарья Васильевна и Антон Иванович согласились с его доводами о том–де, что не время заниматься личными дрязгами; кто прав, кто не прав — покажет дело, и даже сами отговаривали Асю от партизанского похода в район. Но в тот же вечер председатель, секретарь парторганизации и комсомолки написали заявления с протестом против выговора агроному. Заявление Дарьи Васильевны, как депутата райсовета, и Антона Ивановича, как председателя колхоза, пошло в исполком, Громову; заявление Асиных девушек — лично Карабанову. Письма эти наделали немало шуму.
— Голос масс, черт возьми, — расстроился Громов. — Не слишком ли мы доверились авторитету главного агронома? Может быть, пересмотреть решение, Никита Андреевич?
— Думаю, что да, — ответил Карабанов. — Основание для этого полное. Два заявления, с цифрами, с доказательствами… Серошевский перегнул, вы его не одернули. Лаврентьев — работник творческий. Даже если бы с ямами и была ошибка — а ошибки–то, вообще говоря, нет никакой, — но даже если бы Лаврентьев и ошибся, нельзя не сделать скидку на экспериментирование. Миллионы, большие миллионы государство отпускает на эксперименты, на производственный и научно–исследовательский риск. В творческой работе риск предусмотрен. В пятилетнем плане мы не видим такой графы, но где–то она, не сомневаюсь, между строк спрятана. Не рисковать нельзя, и во многих случаях — просто преступно. Вы подумайте тут, а я махну в колхоз, сам посмотрю, что и как.
— Поедем вместе, — сказал Громов.
Они приехали в Воскресенское, осмотрели поля. Пшеница стояла густая, рослая. Проплешины от ям действительно вызывали досаду — сколько из–за них зерна пропало. Но они же были убедительными следами отчаянной борьбы с водой, доказательством того, что воскресенцы не созерцали пассивно буйство стихий, а противопоставили стихии свою волю.
— Ты был прав, Петр Дементьевич. — Карабанов пожал руку Лаврентьеву. — Считай, что выговора за тобой никакого нет. Исполком, конечно, исправит свою ошибку. Продолжай действовать, так же, с полной ответственностью, как действовал на батарее. Разница только в том, что на батарее ты был командиром, в колхозе же командир — общее собрание, но агроном — начальник штаба, его боевой мозг. Мозгуй, дорогой товарищ Лаврентьев, мозгуй!
Пользуясь случаем, что в колхозе одновременно оказались и секретарь райкома и председатель райисполкома, Антон Иванович пригласил их к себе, рассказал о плане переноса села из затопляемой низины, о миллионном доходе, за который бьются воскресенцы, о всяческих общих замыслах и думах.
— Это здόрово! — Глаза у Карабанова загорелись. — Интересный план! Слышишь, Сергей Сергеевич? — Он возбужденно обернулся к Громову. — Что они задумали! Здорово! — И затем снова к Антону Ивановичу: — Выдюжите ли миллион?
— Не выдюжат миллиона, все равно отступать от задуманного нельзя, — горячо заговорил и Громов. Его тоже поразил замысел воскресенцев. — Будем помогать, Никита Андреевич. Такое дело!
— Помочь никогда не поздно, пусть на себя рассчитывают, на свои силенки. — Карабанов засмеялся. — Им, я знаю этих хитрецов, именно своими силенками лестно справиться. Не так ли, Антон Иванович?