— Я знаю всю подноготную, — донеслось меж тем Из-за пирамиды, — и, подобно Дельфийскому оракулу, забредшему на свалку, передо мной предстала тетя Эвелин. — За мной гонятся, Филип! Я знаю всю подноготную, и меня собираются убить!
Поскольку ей, как выяснилось, надо было воспользоваться туалетом и что-нибудь съесть — и поскольку я не понимал, как можно отказать тете в таких простых просьбах, — у меня не оставалось другого выбора, кроме как подняться с ней по лестнице к нам в квартиру. Я отрезал ломоть хлеба от половинки, оставшейся после обеда, намазал его маслом, налил стакан молока, — и, побывав в ванной (пока я задернул все занавески, чтобы никто с улицы не мог понять, есть в доме кто-нибудь или нет), тетя вышла на кухню и жадно накинулась на еду. Пальто и сумочку она держала у себя на коленях, а шляпку так и не сняла, — и я втайне надеялся на то, что, насытившись, она встанет и отправится восвояси, — а тогда я смогу вернуться в подвал, забрать чемодан, упаковать вещи и пуститься в бега, прежде чем моя мать вернется с экстренного митинга. Но, едва отужинав, тетя принялась болтать без умолку, вновь и вновь повторяя, что ей известна вся подноготная и из-за этого ее хотят убить. Вот и конную полицию вызвали, сообщила она мне, — чтобы та выяснила, где она скрывается.
В тишине, воцарившейся после этой изумительной реплики, в справедливость которой в сложившихся (а вернее, в несложившихся) обстоятельствах, когда все и так пошло вкривь и вкось, я, будучи еще совсем ребенком, чуть было не поверил, мы внезапно услышали стук копыт одной-единственной лошади, скачущей мимо нашего дома в сторону Ченселлор-авеню.
— Вы знали, что я здесь, — сказала тетя.
— Ничего они не знали, — неуверенно возразил я. — Даже я не знал, что ты прячешься у нас в доме.
— Тогда почему же ты пошел искать меня в подвал?
— Это не так. Я не тебя искал. А полиция разъезжает по улице, — сказал я ей как можно серьезнее, будучи однако же полностью уверен в том, что говорю неправду, — из-за антисемитов. Патрулирует улицы и защищает нас. Вот почему она разъезжает.
Тетя скептически улыбнулась.
— Филип, не рассказывай сказок.
И вот уже всё, что говорили и я, и она, перестало иметь какое бы то ни было отношение к реальности. Тень ее безумия накрыла меня, и я даже не понял, что, прячась у нас в подвале за мусорным ящиком и пирамидой угля, — а может, и раньше, может, в тот самый миг, как она увидела, что ФБР уводит в неизвестном направлении ее мужа, заковав его в наручники, — она и в самом деле спятила. Не понял, разумеется, лишь до тех пор, пока она не начала предаваться восторженным воспоминаниям о торжественном обеде в Белом доме и о том, как она плясала с фон Риббентропом. Мой отец выработал целую теорию, согласно которой задолго до ареста рабби, пока Бенгельсдорф еще вызывал у всех ньюаркских евреев невольное изумление тем, как неподобающе высоко он забрался по карьерной лестнице, моя тетя подцепила ту самую заразу, которая превратила в сумасшедший дом всю страну: она обожествила Линдберга и предложенную им концепцию того, как устроен мир.
— А не прилечь ли тебе? — спросил я, заранее страшась того, что она может и согласиться. — Тебе не хочется отдохнуть? Может быть, мне вызвать к тебе врача?
Она схватила меня за руку так крепко, что ее ногти впились мне в ладонь.
— Филип, мальчик мой, я знаю всю подноготную.
— А ты что, знаешь, что случилось с президентом Линдбергом? Ты говоришь именно об этом?
— Где твоя мать?
— В школе. На митинге.
— Ты ведь будешь носить мне хлеб и воду, мой мальчик?
— Конечно, буду. А куда?
— В подвал. Не пить же мне прямо из раковины. А выйду — и сразу же меня схватят.
— Выходить тебе не понадобится. — Я тут же подумал о бабушке Джоя и о том яростном безумии, которое владело ею. — Я буду тебе носить.
Но пообещав такое, убежать из дому я уже не мог.
— А у тебя случайно не найдется яблока?
Я полез в холодильник.
— Нет, яблок нет. Кончились. У матери не было времени на покупки. Но, тетя Эвелин, тут есть персик. Хочешь персик?
— Да. И еще один кусок хлеба. Отрежь мне кусок хлеба.
Ее голос то и дело менялся. Сейчас она говорила в таком тоне, словно мы с ней собрались на пикник и выбираем из холодильника все, что найдется, чтобы перекусить в Виквахик-парке, расположившись под каким-нибудь деревом на берегу озерца. В таком тоне, словно все приключившееся за последние сутки не имело для нас никакого значения — как, кстати, и обстояло дело для большинства американцев; на христианский взгляд, в стране произошли не слишком серьезные беспорядки — и никак не более того. Потому что христианских семей в Америке было тридцать миллионов, а еврейских — всего миллион, — и кому какое дело до страхов этого миллиона?
Я отрезал ей второй кусок хлеба, чтобы она взяла его с собой в подвал, и особенно густо намазал маслом. Если меня позднее спросят, куда подевался хлеб, я отвечу, что его сожрал Джой, — и хлеб, и персик, — сожрал, прежде чем умчался из дому поглазеть на лошадей.
Придя домой и узнав, что отец так и не позвонил, мать не смогла скрыть тревоги и страха. С потерянным видом посмотрела она на кухонные часы — и, не исключено, вспомнила, что надо было бы сделать в такой час в обычных условиях — лечь спать; вернее, начать укладывать детей; напомнить им, чтобы помылись и почистили зубы, — и всё, дневным заботам, ко всеобщему удовлетворению, конец. Именно так надлежало себя вести в девять вечера — так нас учили в той жизни, которая изо всех сил старалась прикидываться нормальной (и у нее замечательно получалось), — и вдруг все это обернулось притворством.
А дни за днями, проводимые в школе, — разве не обернулись притворством и они, разве не оказались обманом, предпринятым ради того, чтобы размягчить нас якобы реалистическими ожиданиями и заставить проникнуться ложным доверием к окружающему?
— Почему не будет уроков? — спросил я у матери, когда она сообщила мне, что назавтра я в школу не пойду.
— Потому что, — начала мать, стараясь выбрать какую-нибудь из бесцветных формулировок, при помощи которых можно, не напугав сына до смерти, поведать ему нечто более или менее соответствующее действительности, — ситуация усугубляется.
— Какая ситуация?
— Та, в которую мы попали.
— А почему? Что такое случилось?
— Ничего не случилось. Просто будет лучше, если дети завтра останутся дома. А где Джой? Где твой друг?
— Он поел хлеба, взял персик и убежал. Взял персик из холодильника и выбежал на улицу. Ему захотелось посмотреть на лошадей.
— А ты уверен, что никто не звонил? — уточнила она, слишком измотанная, чтобы сердиться на Джоя, который подвел ее в трудную минуту.
— Мама, объясни мне, почему завтра не будет уроков.
— Прямо сейчас объяснить?
— Да, прямо сейчас. Почему мне завтра нельзя пойти в школу?
— Ну ладно… потому что может начаться война с Канадой.
— С Канадой! А когда?
— Никто не знает. Но будет лучше, если все дети останутся дома, пока мы не поймем, что, собственно говоря, происходит.
— Но почему мы должны воевать с Канадой?
— Прошу тебя, Филип, на мою долю и так нынче выпало немало. Я уже сказала тебе все, что знаю. Ты настоял на объяснениях, и я объяснила. А теперь давай-ка, дружок, просто подождем. Нам придется подождать, пока мы не поймем, что происходит. — И тут, словно отсутствие известий о местопребывании, а может, и о судьбе мужа и старшего сына не вызывало у нее паники (заставив ее вообразить, будто мы с ней остались вдвоем, как миссис Вишнев и ее сын), во исполнение «девятичасового протокола» старых добрых времен, моя мать упрямо сказала.
— А теперь помойся и иди в кроватку.
«В кроватку» — как будто этот питомник тепла и уюта не превратился в гнездо невыразимого ужаса.
Война с Канадой тревожила меня этой ночью в меньшей степени, чем мысль о том, куда придется справлять нужду в подвале тете Эвелин. Насколько я мог понять, США наконец-то решились вступить в мировую войну, правда, не на стороне Англии и Британского Содружества Наций, что повсеместно ожидалось, пока президентом оставался Рузвельт, а на стороне Гитлера и его союзников — фашистской Италии и милитаристской Японии. Вдобавок прошло уже двое суток с тех пор, как последний раз дали о себе знать отец и Сэнди, и пора было уже проникнуться ужасной уверенностью в том, что их, подобно матери Селдона, убили разбушевавшиеся антисемиты; и, наконец, завтра в школе не будет уроков — и это наводило меня на мысль о том, что больше я туда вообще никогда не пойду, поскольку президент Уилер, скорее всего, распространит на нас те же законы, которые нацисты обратили против еврейских детей в Германии. Политическая катастрофа невероятных масштабов постепенно превращала открытое общество в полицейское государство, — но ребенок есть ребенок, — и, лежа в постели, я думал только о том, что, если тете Эвелин захочется по-большому, ей придется сделать это прямо на пол. Это вынужденное унижение перевешивало в моих глазах все остальное — перевешивало, олицетворяло и вместе с тем делало смехотворным. Самая ничтожная опасность изо всех, но она приобрела для меня столь всеобъемлющее значение, что около полуночи я протопал в ванную и на нижней полке стеллажа разыскал «утку», которую мы на всякий случай купили для Элвина в первые дни после его возвращения из Канады. И я с «уткой» в руках уже подходил к двери черного хода, когда меня, выйдя из комнаты в ночной рубашке, застукала мать — и, разумеется, ужаснулась столь убедительному доказательству того, что и я тоже сошел с ума.