— А совесть твою на очищение кому передать? Не понимаю, как ты можешь ходить здесь, людям в глаза смотреть?
— Александр Игнатьевич!
— Не кричи. Я по особому праву с тобой разговариваю. Ведь это я тебя сюда посадил. Не очень-то приятно вину с тобой делить, перед женой Савича, перед тремя сиротами.
Тавровый подскочил в кресле:
— Вы что? Вы что говорите-то! Я буду жаловаться. В партийные органы. В министерство поеду. С больной головы на здоровую валите. Непосредственно у себя разберитесь, в управлении, в плановом отделе.
— Ишь ты, какой громкий стал! — Соболь усмехнулся горько. — Как же, депо сейчас в славе. Крутоярские тепловозники повсюду гремят. В газетах о них пишут. В «Гудке»! Еще бы тебе не храбриться за их спиной.
— То есть как это за их спиной? Да я день и ночь. Как лошадь в мыле.
— Что ж тебя при выборах партбюро так плохо оценили?
— Потому что я не Лихой. Порядок навел. Принципиально. Разгильдяям, болтунам поблажек не даю.
— А Лихошерстнов, значит, давал?
— Им хоть апостола посади, все равно Лихого вспоминать будут. Свой в доску.
— Однако Овинского не прокатили. Тоже ведь новый человек… Нет, Федор Гаврилович, я, брат, тертый-перетертый, кое в чем разбираюсь. Конечно, не мне решать. Посадить тебя сюда было легко, а вот как сейчас быть? Попробуй поставь вопрос перед министерством. Вы что, скажут, спятили? Полгода не прошло, как назначили человека. Депо, скажут, поднял. Да-а, сейчас тебя голыми руками не возьмешь. Но мнение свое о тебе я где надо и кому надо выскажу. Хоть это я тебя сюда рекомендовал, но выскажу. Черт с ним, пусть падет позор на мою голову… А теперь разреши, я позвоню начальнику дороги.
— Мне что, выйти?
— Как хочешь.
Тавровый взял со стола фуражку.
— Междугородный вот этот.
По мере того как Александр Игнатьевич рассказывал о Савиче, начальник дороги делался все молчаливее. Под конец он уже не задавал никаких вопросов, и Соболю приходилось то и дело произносить: «Ты слушаешь?»
Когда Соболь изложил все, установилась долгая пауза.
— Ты когда выезжаешь? — спросил начальник дороги, хотя Александр Игнатьевич еще в начале доклада сообщил, что выезжает сегодня вечером.
Соболь ответил.
— Хорошо…
Но он долго еще не клал трубку. Наконец Соболь услышал, как рычаг неуверенно, глухо звякнул.
Александр Игнатьевич взял из пачки «Казбека» папиросу, размял ее. На стол упало несколько табачных крошек. Соболь рассеянно смахнул их.
«Как же ты, тертый-перетертый, не разглядел прежде Таврового? В сущности, ведь это ты подвел начальника дороги.
Не перебарщивай — у начальника дороги своя вина.
Но ты! Разве в тебе не шевельнулись сомнения, когда Тавровый пробивался сюда, к этому вот кабинету? Почему заглушил их? Почему не сказал себе: стоп! надо повременить, проверить.
Вот тебе урок: есть в душе хоть маленькая тревога — не торопись с решением.
А партийное собрание! Начальник дороги сказал, когда узнал о нем: «Случайность. Новый человек, вот и забаллотировали». А ведь, конечно, скребнуло у него там внутри. Отмахнулся — только назначили. Не менять же. Да и депо в гору идет.
И ты не возразил?
А что оказалось? Никакой случайности. Потому и забаллотировали, что раскусили. Дрянь как руководитель, дрянь как человек.
Неужели для того, чтобы ты узнал все это, нужно было, чтоб погиб Савич?
Вот тебе второй урок: никогда не игнорируй результаты выборов в партийный орган. В конечном счете в них — высшее выражение контроля парторганизации над командиром.
И не оглядывайся на успехи предприятия. Видишь, как здесь, в Крутоярске-втором, получилось, когда ударили морозы: коллектив — Кряжевы, Добрынины, Булатники — не отступил, не дрогнул, пробился к победе; Овинский — черт возьми, если разобраться, мальчик еще! — возглавил борьбу. А Тавровый твой — номенклатурная персона, в каких вон чинах ходил — раскорячился как корова на льду. А ведь там, в управлении, на вышке, и впрямь казалось, что Тавровый всему голова. Вот тебе, братец, еще один урок».
Через открытую форточку в кабинет ворвался могучий трубный голос проходящего поблизости тепловоза. Чуть слышно, протяжно и тонко зазвенели на столе крышечки чернильного прибора.
Александр Игнатьевич тяжело вздохнул и встал. В главном корпусе депо ждали дела. Надо было проверить некоторые соображения по технологическому процессу ремонта тепловозов, а заодно еще раз повидать Игоря.
В коридоре конторы Соболь, не задерживаясь, скользнул взглядом по двери с табличкой «Партбюро». Вчера он ознакомился с личным делом Овинского, засек основные детали биографии. Соболь и прежде, в Москве, да и после Москвы, вел свою мысленную кадровую картотеку, держал ее в особом отсеке памяти. Она никогда не была большой, росла туго, порой убывала быстрее, чем пополнялась. И вот новое назначение. В сущности, Соболь пока продолжал знакомиться с магистралью, и до поездки сюда, на Крутоярск-второй, тот особый отсек памяти оставался свободен. Теперь положено начало, теперь есть первенец — Овинский. Даже возникло было дерзкое: а что, если вместо Таврового?! Да, были моменты — подмывало рискнуть. Остерегся: рано, рано!
Соболь вышел из конторы. Не в первый раз с отрадой подумал, что картотека открыта, что в Крутоярске-втором зреет крепкий, масштабный работник, «общевойсковой» командир: по образованию и первым послеинститутским годам — движенец, а нынче вот и в локомотивном хозяйстве обкатался, да еще в какой обстановке! Внезапно Соболь почувствовал странное беспокойство. С чего оно? Какая затерявшаяся в заботах последних часов тревожная мысль стоит за ним? Опять все то же — Тавровый? Александр Игнатьевич легко, не напрягая механизма натренированной памяти, пробежал по цепочке нынешних встреч и раздумий, с ними связанных, и сразу наткнулся на то, что искал. Нет, Тавровый тут ни при чем. Связано с тем же Овинским.
Соболь принадлежал к той когорте командиров среднего государственного звена, для которых служба была не просто делом их жизни, но и, в сущности, их домом. Во всяком случае больше домом, чем сам их дом. В Москве на Большом Садовом кольце в квартире под самой крышей добротного, давней кладки дома, высоко взметнувшегося, хотя всего лишь пятиэтажного, у Александра Игнатьевича имелся кабинетик с окном, обращенным не на улицу, а на крыши соседних домов. Прелюбопытное это было окно. Единственное на всем отвесе высоченной стены, оно глядело словно со скалы. Собственно, это были три оконца, три щели. Одно окно, расщепленное причудой строителя натрое. Еще до вселения сюда, еще при осмотре квартиры, хозяйка очень точно сориентировалась: при таком трехглазом, полустрельчатом окне сам бог велел обставить комнату под восточный колорит, но, натолкнувшись на равнодушие или даже противодействие мужа, отступила. Ее деятельности по наводнению комфортом и охорашиванию других помещений квартиры он не мешал, но нельзя сказать, что не замечал ее. Даже нельзя сказать, что не ценил. Более того, участвовал иногда, по выходным дням — иногда, потому что обычно и в выходные он уезжал на службу, — выполняя просьбы жены что-то прибить, закрепить, повесить, вместить, подогнать. В ящиках его письменного стола были рассованы инструменты, дрели, электропаяльники, моторчик, тиски, которые при надобности прилаживались к подоконнику, бутылки с бензином, техническим спиртом, смазочным маслом, банки с клеями, суриком, впрочем, засохшим. Только бумаг в ящиках было мало, как мало было книг в кабинетике, — тощие стопочки на этажерке да на полке, венчающей спинку громоздкого дивана.
Зато на работе его служебный кабинет сражал посетителя стильностью обстановки, продуманностью местоположения каждой вещи, обилием книг — две трети их принадлежали лично Соболю, — незагроможденностью и вместе с тем присутствием всего нужного. Хотя Александр Игнатьевич отнюдь не прослыл кабинетчиком, легко срывался с кресла в командировки или отлучки на предприятия столицы, там, в своем служебном кабинете, у себя — это «у себя» он мог обронить даже дома, — Соболь пережил лучшее в жизни: моменты высшего удовлетворения делом и собою, без всякого, впрочем, самолюбования и переоценки собственной личности. Да, то был его истинный дом. Если бы в те годы ему предложили еще более крупный пост, он, конечно же не отказавшись — да и возможно ли отказаться, если партия сочла нужным предложить, — с тяжелым сердцем покидал бы свой кабинет. Так художник расставался бы с мастерскою, в которой создал самые любимые свои полотна. Но никакого повышения не произошло. Случилось противоположное. И нельзя сказать, чтобы неожиданное для Соболя… С Родионовым, председателем Совмина РСФСР, он дружил с молодости, с нижегородской комсомолии, и, когда в сорок девятом Михаила арестовали, Соболь, какая должностная дистанция их ни разделяла, с достаточным основанием предполагал: рано или поздно придут и за ним. Не пришли, не взяли. Может, потому, что Ленинград не проходил в биографии Александра Игнатьевича ни по прямой, ни по касательной, а может, потому, что Соболь не подвернулся под руку, когда сотворилось «ленинградское дело»… И все-таки аукнулось. Сейчас в памяти Александра Игнатьевича это странным образом совместилось со скорбным мартом пятьдесят третьего, вроде бы даже с тем днем, когда прошел он через Колонный мимо гроба Сталина. На самом деле минул еще почти год. Соболю дали понять, что он должен изъявить желание укрепить собою штаб одной из восточных магистралей. Именно эту версию — он выполняет долг, он едет по зову совести — Соболь изложил в семье. Жена с ее острым практическим умом сразу поняла: ей остается лишь делать вид, что она поверила. А он сделал вид, что не догадывается, что она догадалась. У нее хватило сметки и на то, чтобы ни на микрон не приоткрыть тайну детям. И что они пребывают в неведении, отец тоже видел… Да, остаточный магнетизм машины насилия действовал. Хотя каким же остаточным он был, если и сейчас, когда перевалил пик процесса реабилитаций, когда Двадцатый съезд вроде бы через все поры просквозил Соболя свежестью, слово «ответственность» вне воли Александра Игнатьевича, самостоятельно продолжает жить в нем во всей суровой гамме своих значений. С него, с этого слова, никак не спадут железные наслоения: на былое, романтическое и возвышающее «сознавать ответственность» напаялось «понести ответственность», на «чувство ответственности» — источник воодушевления и гордости, наросли представления — будто это было с тобой — о размашистом хлесте дверец автомобиля, взвизгнувшего тормозами у ночного подъезда, столь же бесцеремонно уверенных голосах и шагах, нетерпеливом, властно требовательном звонке в передней.