С какого момента пошло оно, это наслоение. Кто знает? Кто уловил? Возможно, для Александра Игнатьевича оно началось в тридцать… теперь уж он не помнил и не хотел помнить в котором году, когда в самый канун голосования в Верховный Совет Соболь и другие партактивисты областного центра, как и он, поднятые среди ночи, сновали по городу, заклеивали портрет кандидата в депутаты новым портретом, незнакомым, пахнущим типографией, пачкающим свежей краской. Удавив в себе едва подавшие голос вопросы и недоумение, перебегая от квартала к кварталу, делая жутковатое, неприятное, словно бы воровское дело, отводили душу тем, что палили беспощадными репликами по адресу человека, имя которого еще вечером было на устах, за кого были восторженно готовы отдать голоса утром.
Соболь не малодушничал даже в сорок девятом и пятидесятом, когда почти не сомневался, что последует за Родионовым. Ждал своего часа не в трусливой дрожи, а в работе над укреплением духа, в мужественной готовности нести свой крест. Пусть ты не осознаешь вины, но есть какие-то высшие соображения, есть какие-то предопределения в общей громаде дел и жизни партии, согласно которым с тобой должны поступить вот так или вот так. Как многие его товарищи и коллеги, Соболь звал себя солдатом партии и, как и они, был близок к тому, чтобы упиваться позой самопожертвования, готовностью войти в костер, почти сладостным сознанием обреченности во имя интересов и постулатов партии.
Да, он уцелел. Но с течением лет все более усекал себя внутренне. Дошло до того, что даже наедине с собой он не давал свободы раздумьям, следил за соблюдением границы, очерченной официальными документами и выступлениями, сделался строг даже к подбору слов, в которые облекал мысли. Когда же Соболь все-таки нарушал табу — в последнее время это происходило чаще и чаще, — он не то чтобы впадал в испуг, но досадовал и гнал из головы еретическую вольность, отвлекающую его от практического направления душевной и мысленной деятельности.
Вот так он и жил. Трудился до изнеможения, подгоняемый все той же многозначностью слова «ответственность» — то ли стимул оно, то ли кнут, — понимая с горечью, что, не изнуряй он себя, не балансируй на пределе, от него было бы куда больше пользы. Выпадали, впрочем, ему и моменты окрыленности результатом своих усилий, и близкое к упоению упорство в решении очередной задачи, и счастье видения общих перспектив движения страны и народа. А дом, семья… Что ж, жена не работала, он достаточно обеспечивал ее, чтобы там было все в порядке.
Пожалуй, нынче он мог бы считать себя довольным или почти довольным жизнью, если бы… если бы не потеря старых товарищей, которым доверялся полностью и которые полностью доверялись ему, ни тоска одиночества, несмотря на всеминутное общение с людьми, и ни тоска по далеким-далеким временам молодости и свободы, когда Соболь знать не знал о внутреннем прокуроре, который черт знает с какой поры расселся в нем, неусыпно контролирует и утесняет. И все-таки, да, да, все-таки в последнее время он нет-нет да, удивляясь себе, игнорировал этот прокурорский надзор.
Вот и вчера, когда Соболь узнал о беде Овинского, он вспомнил о своем старом друге, кадровом партработнике, у которого тоже рухнула семья и так же рано, как и у Овинского. Тогда, слушая, как выговаривался друг, избывая боль, Соболь ломал голову: ну почему, почему у честнейшего человека, истинного партийца, партработника, с которого, как принято в партии, тройной спрос за моральный облик, почему у него такой крах? А друг будто угадал мысли Соболя: «Понимаешь, отчуждение. Я молчал обо всем, что было у меня там, в обкоме, вообще за пределами дома. Ее вопросы пресекал. Партийная дисциплина, партийная тайна, понимаешь. О своих делах рассказывала только она. А у меня рот на замке. Сначала ее раздражало, потом стало угнетать, наконец, бесить. А я все надеялся: привыкнет, смирится. Нет. Начались отлучки из дома, поиски другого общества…» Вспомнив эту грустную историю, Александр Игнатьевич предположил, что нечто подобное могло быть и у Овинского. Ведь в горкоме работал. Пусть не главная причина краха, как, наверно, и в том случае, а все же, возможно, и это сыграло… И вот тут Александр Игнатьевич в очередной раз или даже с небывалой еще безоглядностью пренебрег прокурорским надсмотром… Партийная тайна. Почему тайна? Партия, она же создавалась для народа, во имя народа. Почему же теперь райкомы, горкомы, обкомы — места, где варятся секреты? Партработники, они что же, каста? И они что же, над партией? А сама партия — лишь некая поднадзорная масса? А народ, у которого партии положено быть на службе? На службе, не более!.. О-о, это был такой рейд за черту, какого Соболь никак от себя не ожидал. Отрезвленный окриком прокурора, шелестом некоего развернувшегося холста с обжигающе черно начертанным на нем словом «ответственность», Александр Игнатьевич поспешно вернулся в круг, в крепость… Это было вчера, но и сегодня, сейчас вот, идя из конторы в депо, он почувствовал, как тронул его холодком отголосок вчерашнего. «А, к черту!» — зло отругнулся он, весь подтянувшись, спрямившись, как если бы шагал в строю, и даже едва не одернул мундир, едва не застегнул раздражающий шею крючок воротника.
Он нашел сына в механическом цехе и вместе с ним поднялся по крутой железной лестнице в ту подслеповатую комнату, которая громко именовалась кабинетом заместителя начальника депо по ремонту.
Игорь включил верхний свет. Отец огляделся — он впервые был здесь.
— Мда-а, — протянул он, — апартаменты.
— Мое рабочее место в цехах, — глухо отозвался Игорь.
— Так уж все время и в цехах. Разве не случается, что надо с кем-нибудь в тишине потолковать? А эта конура, она к беседе-то не располагает. Даже дух какой-то нежилой. Нельзя, Игорь, нельзя так! Люди в походе, в палатке стараются элементарный уют создать. А у тебя все как времянка, все без души! Нельзя, нельзя! Вели побелить, покрасить, мебель поставить. Обживай!
Сын потупился:
— Хорошо, папа.
Он сидел на грязной, узкой скамье. Александр Игнатьевич охватил его взглядом — всего, от кирзовых сапог до светлых, послушно и красиво лежащих волос. В том, как он сидел — согнувшись, понурившись, и в том, как он произнес свое «Хорошо, папа», была незнакомая отцу покорность. «Мальчик мой!» — произнес Александр Игнатьевич мысленно, и слова эти прозвучали в нем совершенно небывало — страшно сильно и больно. Он весь содрогнулся от них; жгущий ветерок пробежал через лицо.
Он сел рядом с Игорем и насилу сдержался, чтобы не взять в руки, не прижать к груди его голову.
За дни, что Александр Игнатьевич пробыл в Крутоярске-втором, они провели вдвоем в общей сложности каких-нибудь два, ну три часа. Конечно, мало, непростительно мало.
Впрочем, беда была не в этом. Издавна, еще с детских лет Игоря, так повелось, что в те редкие минуты, когда они оставались вдвоем, обычно говорил только отец. Поводом для их бесед были какие-нибудь прегрешения мальчика — получил двойку, нагрубил учителю. Александр Игнатьевич говорил сыну строгие, справедливые и умные слова. Но у него хватало времени лишь на то, чтобы высказаться, и не хватало на то, чтобы выслушать.
Теперь, в этот приезд в Крутоярск-второй, открыв, что Игоря не любят в депо, во всех подробностях узнав, как он опозорился зимой с ремонтом паровозов, с постановкой их в запас, Александр Игнатьевич сделал внушения, дал советы, высказал много хороших мыслей; но сын отмалчивался, и у Александра Игнатьевича не было уверенности, что он с достаточным вниманием выслушал его.
Хромоногая скамья время от времени поскрипывала под ними. Игорь, морща лоб, глядел на носки своих сапог. Его руки, худощавые, как у отца, с длинными пальцами и длинными, красивыми ногтями, лежали на коленях и чуть заметно мяли одна другую.
«Заберу его отсюда. Заберу, и точка! — с жаром подумал вдруг Александр Игнатьевич. — Ну почему я не могу? Что за преступление! Будем все вместе».
Он встал и прошелся в волнении. Еще раз охватил взглядом сына. «Ну и прекрасно. Заберу, и точка. Она тоже этого хочет. Все вместе. Прекрасно!»
Жена настоятельно требовала, чтобы к ее приезду Александр Игнатьевич перевел сына из Крутоярска-второго. Теперь, когда муж получил подходящую квартиру по новому месту работы, она заканчивала сборы, и он ожидал ее со дня на день.
Ему вспомнилось ее последнее письмо — в нем тоже говорилось об Игоре. «Она имеет право требовать, — все так же горячо подумал он. — Глупо упираться…»
Он продолжал убеждать себя, но теперь, когда он вспомнил ее письмо, рядом с его удовлетворенностью и решимостью потихоньку зашевелилось смутное, смешанное чувство не то досады, не то горечи. Оно было знакомо ему, это нудящее чувство, — он испытал его, когда читал письмо. Потом улеглось, забылось. Теперь ожило.