и того, кто эту речь говорит (предлог «de» в романских языках)[327].
Другой в качестве сцепления означающих говорит в нас о себе. И говорит он именно так, как, если верить Якобсону, говорит поэтический дискурс – чередуя
метафоры и метонимии: метафора – это симптом подмены одного символа другим, заменяющий саму процедуру устранения, между тем метонимия – это желание, сосредоточивающееся на замещающем объекте, прячущее от нас конечную цель всякого нашего стремления, в результате чего всякое наше желание, прошедшее через цепь метонимических переносов, оказывается желанием Другого[328]. Это объясняет, почему сцепление означающих, живущее по своим собственным правилам и подчиняющееся своим собственным закономерностям, вполне отчетливым и поддающимся строгому описанию, принимается в расчет независимо от стоящих за ним значений, к которым отсылает наша неутолимая – ибо мы всегда теряемся в зеркальном лабиринте смыслов – жажда истины, утоляемая только в процессе выявления самой структуры детерминации и в этом сладострастном распутывании паутины символов, из которой нам никогда не выбраться.
III. 3. Здесь не место выяснять, чем могут быть полезны эти выкладки для терапевтической практики психоаналитика или в какой мере обоснованы претензии лаканизма быть верным и последовательным истолкованием фрейдизма[329], но коль скоро психоаналитический дискурс Лакана нацелен на выявление общей структуры детерминации, мы обязаны сказать, чем грозят обернуться его выводы для всякого исследования коммуникативных процессов от антропологии до лингвистики, от первобытного топора до уличной рекламы. И вот чем: всякое научное исследование, если оно проведено достаточно строго, должно независимо от разнообразия исследуемого материала выдавать один и тот же результат, сводя всякий дискурс к речи Другого. Но поскольку механизм такого сведения был предложен с самого начала, исследователю не остается ничего иного, как доказывать эту гипотезу par excellance. В итоге, всякое исследование будет считаться истинным и плодотворным в той мере, в какой оно нам сообщит то, что мы уже знали. Самое поразительное открытие, которое мы совершим, структуралистски прочитав «Царя Эдипа», будет заключаться в том, что у царя Эдипа эдипов комплекс; ну а если при прочтении обнаружится еще что-то, то это что-то окажется чем-то лишним, привеском, непрожеванной мякотью плода, не дающей добраться до косточки «первичной детерминации». И подобный упрек может быть адресован большей части литературной критики психоаналитического толка (см. замечания Сержа Дубровского по поводу психокритики Морона[330]). И хотя суждение весьма не оригинально, это надо было сказать, чтобы не упустить самого существенного.
IV. Лакан: последствия для «новой критики»
IV. 1. И все же спрашивается, почему этой методологией размашистого списывания в отходы всего того, что не вмещается в теорию, могла увлечься значительная часть французской «новой критики», на страницах которой так часто возникает призрак Лакана?[331]
Конечной целью структуралистской критики лакановского направления должно было стать выявление во всяком произведении (мы говорим здесь о литературной критике, но то же самое можем сказать о любой семиотике повествования и прочих этнологических и лингвистических штудиях) замкнутой комбинаторики сцепления означающих (замкнутой в смысле определенности собственных стохастических закономерностей, но вполне разомкнутой для самых разных решений), комбинаторики, которая изнутри ориентирует всякую речь человека, не очень даже и человека, поскольку он – это Другой. Но если критиком действительно движет тщетная надежда пролить свет на ту комбинаторную механику, которая ему и так известна, то сделать это можно, только описав комбинаторику в категориях некоего метаязыка, который сам ее выявляет и обосновывает. Но как быть, если для дискурса Другого метаязыка не сыскать, и о каком еще коде можно говорить, если это уже не код Другого134, если Место Слова не может быть выговорено, потому что максимум того, что мы можем по этому поводу сказать, так это то, что слово говорит в нас; так что Лакан, чтобы указать на него, вынужден прибегать к языку не определений, но внушений, к языку, который не столько открыто говорит о Другом, сколько на него намекает, взывает к нему, приоткрывает и тут же дает спрятаться, точно так, как симптом болезни, который указывая, скрывает, сбрасывает покров и маскирует?
Ответ – если не теоретический, то фактический – таков: не имея на чем закрепить цепь означающих, лакановская критика выхватывает преходящие и эфемерные значения, смещается от метонимии к метонимии, от метафоры к метафоре в ходе переклички смыслов, которую осуществляет играющий солнечными зайчиками отражений язык, универсальный и транссубъективный во всяком произведении, в котором он себя выговаривает, язык, на котором не мы говорим, но который разговаривает нами. И тогда произведение искусства (а вместе с ним, как было сказано, и феномены, изучаемые этнологией, отношения родства, какие-то предметы, система конвенций, любой символический факт), хотя и имеющее в основе какую-то определенную структуру, может функционировать, значить что-либо и обретать вес в наших глазах, только если оно понято как Зияние, генерирующее смыслы, как Отсутствие, как вихревая Воронка, как полость, о которой мы догадываемся только по излучаемым ею смыслам, сама же она никаким смыслом не может быть заполнена.
IV. 2. Предоставим слово тому среди самых молодых, кто дал наиболее впечатляющий пример следования этому принципу в критике, – Жерару Женетту:
Гений, как несколько туманно выражается Тибоде, это одновременно и высшая степень проявления индивидуальности, и ее аннигиляция. Если мы хотим как-то разъяснить этот парадокс, нам следует обратиться к Морису Бланшо (и к Жаку Лакану), к идее, столь близкой нынешней литературе, из которой, однако, критика еще не сделала должных выводов, а именно к идее о том, что автор, тот, кто смастерил книгу, как говорил уже Валери, в сущности никто – или, точнее, что одна из функций языка и литературы как языка состоит в том, чтобы истребить собственного сказителя, обозначив его как отсутствующего[332].
Отсюда главенство «письма» над языком, письма, созидающего автономное пространство, некую конфигурацию, в которой время писателя и время читателя сливаются в ходе одного бесконечного истолкования, – истолкования чего-то такого, что больше их обоих и что навязывает всему и вся собственные законы – законы означающего. В связи с чем и сам язык предстает как письмо, которое, как говорит Женетт, вторя Деррида, «есть игра на различиях и пространственных смещениях, где значение – не наполнение пространства, но чистое отношение»[333]. И тогда современная критика становится «критикой творцов без творений», или, точнее, творцов, чьи творения предстают как какие-то «полые вместилища», те самые глубинные desouvrement, которые критике предназначено описывать как пустые формы. И это потому, что письмо по отношению к пишущему перестает выступать как средство, становясь тем «местом, в котором