А кто вкладывает нам благие чувства в душу» как не Господь?
Когда Андрею сопротивлялись, когда его ненавидели, он только сочувствовал заблудшим. Он не мог втолковать им, что ему с Небес БЫЛО, а им НЕ БЫЛО.
Всеволод Большое Гнездо искренне хотел быть таким же, но... Но сколько же раз он видел ещё в Царьграде (где детство своё провёл изгнанником) людей, которые, подобно его брату, были уверены, что Бог с ними. «Как же иначе, ведь я чувствую», — говорили они, и глаза их сияли, как начищенные доспехи.
А потом вдруг выяснялось, что совсем он (Бог-то) в другом месте.
Но в том же Царьграде научился Всеволод незыблемой вере в абсолютное добро и зло. Только эта вера и спасала князя от сомнений (каковые сами по себе прелесть диавольская). Утешалка была простая: если он не добро, то, стало быть... зло? Но поскольку этого не может быть, стало быть, всё-таки добро. Так и крутился вокруг столбика.
Князь был безгрешен — грехи брали на себя приближенные. Он так не хотел устраивать резню в Торжке, но эти проклятые смерды... Он так страдал, когда пришлось ослепить рязанских князей, но эти настырные горожане... Он так сопротивлялся превращению Рязани в гору хрустящих головешек, но эти непонятливые бояре...
Ярослав был единственный, кто говорил отцу в глаза: «Признайся — ты этому рад». Добрым остаётся тот, кому посчастливилось стать самым удачливым аспидом, и нет на земле другой «праведности».
Однако как-то раз, рискуя собой, Всеволод не казнил, а отпустил восвояси пленённых рязанских князей. Торжествующе взглянул на сына. Что, мол, съел? «Какая мне выгода с того? »
Ярослав поступка не оценил, беспощадно усмехнулся:
— Ты, батя, прислушайся к струнам своим. Татей-князей отпустил, чтобы снова они набедокурили? А уж тогда с чистым сердцем и лёгким желудком можно сотворить рязанску землю пусту.
Всеволод прикусил губу и отвернулся, ещё бы. Признаваться себе в таком было опасно для души.
Рязанский бунт против отца не заставил себя ждать. Упрятав свою радость в тёмный сундук сострадания, Всеволод жестоко мстил непокорным. Но при этом, как положено, плакал чистыми слезами и сокрушённо хмыкал. Ярослава же (за неуместное понимание) он вознаградил тогда крепко. Посадил — как задницей на кол — княжить в усмирённом вражьем городе.
— Боюсь я за тебя, но если что...
— Не кручинься, — поддел Ярослав тогда отца, больше страх скрывая, чем от дерзости, — зато как приятно будет мстить за любимого отпрыска, как это будет сладко. Око за око.
— Нет в тебе искры Божией, — сетовал отец.
— Зато в тебе тех искр целое полымя. На семижды семь Иерихонов хватит — поджечь, — огрызался сын.
Долго ли, коротко, но стали рязанцы Всеволодовых людей живьём в родную землю закапывать и цепями пеленать. Их можно было понять — положенный в рот кусок не проглотить тяжело.
Нагрянувший со мщением великий князь в который раз орошал всё вокруг обильными слезами, бешено крестился... и поджаривал город на быстром огне, как половчанин — кусок баранины.
Ярослав уцелел тогда чудом. Тем самым чудом, в которые не очень-то верил. Как будто ревнивый Господь вместо того, чтобы покарать, взял его да и спас. Чтоб хоть так в него уверовали. Но не выгорело у Господа и на этот раз. Натерпевшись страхов в блёклом порубе, Ярослав понял совсем другое: ангелы карают куда страшнее демонов, только чужими руками. С тех пор он делил людей на «плохих» и «хороших».
«Хорошие» — это те, кто демона в себе не скрывают и занимаются не добром, а тем, как уцелеть способнее.
Понял княжич тогда крепко, что, если бы отец не искал оправдания перед самим собой, пепла вокруг было бы куда меньше.
А толку — больше.
Тогда Ярослав ещё не знал, что все его рязанские мытарства — это не добро, так — добришко. Добро налегало с Запада с красивыми древними (известными ему со дней учёбы в Успенском монастыре) словами латынов «культура», «цивилизация».
В те же годы, ещё при жизни отца, произошло небывалое. Уклад жизни, зализанный шершавым языком веков, раскололся, обнажив острые края. Все праведники осиротели, ибо еретики-паписты пленили Царьград.
Что теперь делать? На кого опереться? Ежели князь он — то это и его забота.
В Новгороде, где суздальцев не жаловали крепко (и было за что), Ярослав позднее уяснил, что и латыны — не одного камня кусок. Как-то на торговом дворе имел он беседу с доминиканским монахом, которая всё в нём перевернула. Началось с забавного.
— «Домини-канос»? «Псы Господни», что ли? — удивлённо перевёл княжич, вспоминая латынь.
— Можно сказать и псы, — без улыбки согласился чужой чернец, — добрые псы, охраняющие стадо Господне от волков.
— То-то вас, иноземцев, тут псами-рыцарями зовут, — не смог, да и не хотел Ярослав сдержать усмешки, — а я-то думал.
— Для воинов только одна задача: быть псами у доброго пастыря...
— Во-она как, — деланно удивился Ярослав, — стало быть, Господь — псарь. На Руси говорят: «Жалует царь, да не жалует псарь». Как сие понимать? Потому-то вы цареградского царя полонили, что не жалует его высший псарь?
Огромная немецкая челюсть монаха скривилась в подобии назидательной улыбки:
— Князь образован, умеет находить суть. Если откачнётся он от схизмы в пользу истиной веры, Господь, может быть, простит заблудшего.
Тут уж Ярослав не выдержал. Эка он, враз тура за рога.
— Нет, чернец, я — дикий воин. Я волков люблю... за верность, за хитрость, а псы мне не по нутру. Тем более — Господни. Думаю, что Бог — не псарь, Бог — вожак гордых волков... Что, не нравится такое?
— Доминиканцы — это не от «псов Господних», нет, — отвернул монах к примирению. — Они последователи Святого Доминика.
Обнаружив в варваре заинтересованного собеседника, вражий чернец стал увлечённо и картаво вещать по-русски. После третьей доброй чарки перейдя на латынь, он был уже не очень озабочен и тем, что перед ним враг, еретик. Нужны были свободные уши, а уж чьи... какая разница? Но латынь, на свою беду, Ярослав понимал прекрасно (спасибо плётке дотошного отца) и узнал то, что для чужих ушей не предназначалось.
Про Доминика монах говорил много и восторженно, но запомнилось больше всего то, что этот великий проповедник был как-то раз страшно, несмываемо обижен еретиками земли Лангедок. Умолял их Доминик, чтоб сатанинские отродья убили его не «нагло», а «повырывали члены один за другим», дабы в мученическом венце предстать у престола Его. И надо же, эти чудовища не только вырывать «члены» не захотели, а вообще убивать его не стали. И нет бы Доминику обидеться, ожесточиться (тут пьяное лицо монаха покрылось зыбким налётом нежности), а он, Святой, отомстил за издевательство милосердием — запретом на пролитие крови.
Конечно, оставлять еретика и грешника на земле — это совестью своей не дорожить. Ежели ты добр и сострадателен, то не должен спокойно взирать, как гибнет душа. Отправить еретика на Небо чем раньше, тем для него лучше, ибо, совершив меньше прегрешений, он и наказан там будет меньше, но... «Преступно кровь проливать, немилосердно. Огонь, только огонь душу очищает. Тронутых проказой вольнодумства должно сжигать на костре».
Опять же глубоким упущением прошлых времён было то, что позволяла церковь людям раньше, по ротозейству своему, сворачивать с верной дороги, и только потом — осуждала. А надо бы — предотвращать, не пускать, удерживать. Ежели понтифик и слуги его, наместники Бога на земле, то и земными делами управлять их прямая задача, а не безграмотных королей и императоров.
И всё же самое главное не это, а — просвещение. Люди заблуждаются, ибо пребывают во тьме невежества и мракобесия. А стало быть, надо растолковывать высшую истину, смолоду вырвать детей из рук грешных отцов и сажать за школьные парты. И тогда, осенённые знанием, они сами будут следить за своими отцами. Доносить на тех, кого нужно костром выручать.
Надо, чтобы каждый мог учиться, ибо безграмотность порождает вольномыслие.
«Посуди сам, сколь приятно смотреть на древо, ежели листочки на нём — все одинаковы. А в диких кущах каждый в свою сторону расти норовит как сорная трава. Срам. Но ничего, скоро доберёмся и сюда, растолкуем, научим».
Учиться полагалось сперва в школах, а потом — в диковинных университетах (Ярослав оцепенело повторил страшное слово, запомнил). Оказывается, несколько таковых основал папа Иннокентий Третий, а ныне правит в ихнем латынском мире его последователь Григорий Девятый.
Князь кивал, ёжился, подавлял накатившую тошноту и подумывал. Но не о том, куда его завлекал чернорясый, о другом он думал.