— Об Антеросе — боге неразделённой любви.
— Вот-вот, и о каком-то вашем багатуре, который, после того как на него надели отравленную шкуру лошади, мир возненавидел. Всё, что раньше манило, стало мучить.
— Геркулес в шкуре кентавра Несса.
— А ещё есть злой дух в женском обличье, латынский.
— Суккуб, — подсказал Боэмунд.
— Именно. Так и накинулись на меня эти все твои, целой сворой. Только знай себе отбивайся. Я бы победил любого из живых, так мне казалось, но сражаться с душами умерших невозможно.
— Выражайся яснее.
— Как-то раз, взяв с меня клятву молчания, она рассказала о себе — это была опасная тайна. Оказалось, что не боярыня она, а... княгиня. Жена рязанского княжича Олега, погибшего в сече под Пронском. О Небо, как она о нём рассказывала! Слышал бы ты.
— Восхищённо...
— Нет, тихо так, но тишину эту не проломить и тараном джурдженьским. Причитала вот так: «Я безголовое тело с тех пор, делай со мной, что хочешь, но это не со мной. Моя голова — в кровавой пыли осталась. Там, в Рязани...» Рассказывала об Олеге много, не мне — себе будто. Так бы и камню, наверное, рассказывала. И улыбалась... не вполгубы, а по-детски. Но, не мне — ЕМУ.
— Постой-постой. Тогда, под Рязанью, никто не выдал, что она княгиня? Не может быть.
— Пока добычу делили, не обмолвился об том ни один комар — так к ней люди относились.
— А потом... — перебил Боэмунд, — огонь в хаптаргак не спрячешь... Бату наверняка всё узнал. Но его устраивало, что княгиня — у тебя, а не у Гуюковых людей. Похоже, молчать повелел, и все посвящённые в тайну молчали. Даже я не знал, ох, стыдно...
— Да, друг мой, так бывает. Знаешь про всё на свете, про соглядатаев врага, про всю паутину интриг, а тут... Так она, Евпраксия моя, куница золотая, никому не угрожала. А я, я был жрецом её храма, даже не так — рабом её храма. Но нельзя и сказать, как я ненавидел своего мучителя — зыбкий дух её сгинувшего мужа.
— И где она теперь?
Даритай вздохнул, прикусил губу своими мелкими зубами, уклончиво усмехнулся:
— Ну уж нет... Теперь твоя очередь рассеивать туман... Что ты делал после того, как завёл рязанские войска в западню под Пронск, как насадил на кол отряд Коловрата?
Подкрадывался к Ярославу...
Боэмунд и Ярослав. 1238 год
Насыпать на руку зёрнышки, чтобы птичка приземлилась именно сюда, — в этом и состоит основное искусство. От Ярослава зависело многое, очень многое, и здесь Боэмунд не мог ошибиться.
Но как подобраться к нему? Кружа по Переяславскому княжеству от деревни к деревни, он всё никак не мог придумать достойного повода. Между тем их слава росла. Очаровывался народ кто чем, кто — красотой Прокуды, кто — лекарским даром Боэмунда. Сам он, правда, лечить не умел — кроме тех, конечно, случаев, когда (о чудо!), прикоснувшись к нему, излечивались Сами. Но не было в том большой беды, ибо, плавно указав перстом, поручал Боэмунд страждущих попечительству бабки Бичихи, как «осенённой духом своим». Кроме того, он при случае прославлял Ярослава-князя, как «призванного во спасение земли» либо Христом Богом, либо Кереметом мерянским, либо... Всё зависило от того, кто к нему обращался за помощью: поганый ли, во Христа ли верующий. Это всё на тот случай, если люди князя сами к нему заявятся... с приглашением встретиться.
Ни Прокуда, ни Бичиха никогда не спрашивали: «зачем», «почему». То ли не интересно было, то ли... Но как-то раз старуха отозвала Боэмунда в сторонку, быстро зашептала на немного картавом, но быстром говоре этих мест — смесь русского, мерянского и тюркского. Боэмунд давно научился его понимать.
— В давние дни боярин Ярослава-князя Кирило Олексич на речке Липице изранен был. Уж кто его только не лечил. Долго ли, коротко, но поведал и про меня, грешную, один его старший гридень. Из мерян он был родом, гридень-то, с того огнища, куда ты Прокудку привёз еле живую из-под Пронска. Ярослав таких людей, с низов, часто привечает в дружину.
— И что с того?
— Перстень Ярослав мне тогда подарил, сказал: «Ежели что надо — всегда покажешь, и тебя ко мне допустят». Так-то. Бери уж, иди...
— Что ж ты раньше-то, — вместо благодарности возмутился лже-пророк.
— Да так, глядела-думала. Ладно ли будет?
Переяславский князь Ярослав Всеволодович был из тех страстотерпцев, с какими Бог разговаривал изнутри, а не с церковного клироса. Причём говорил он ему часто совсем НЕ ТО…
Люди благочестивые, столкнувшись с подобным, ударяются в панику. Те же, в ком гордыня — наистрашнейший из смертных грехов — оказывается сильнее священных догматов, впитанных с молоком матери, становятся «еретиками» и «богоотступниками». Если же им в схватке со святынями всё же удаётся одержать победу, эти отчаянные храбрецы из еретиков превращаются в пророков, земных наместников того же Бога, против которого восстали. А если очень повезёт — даже сыновьями Бога.
Продолжая богохульствовать в таком же духе, Боэмунд набрался храбрости... и выдал главную свою зацепку. Что-то подсказывало — и это пройдёт.
— Одной простой женщине в Вифлееме повезло ещё больше — она сподобилась стать даже Матерью Бога.
После такого откровенного глумления над Богородицей его могли вытолкать взашей. Он напрягся, готовый к прыжку, как обнаруженная в курятнике лиса. Но — слава Всевышнему — ничего не произошло. В глазах князя заблестел-таки пьяный восторг. Боэмунд рассчитал правильно — такие мысли ДОЛЖНЫ БЫТЬ близки и выгодны Ярославу.
— Забавный ты человек. Скажу тебе больше, кое-кто даже сподобился стать Божиим Сыном, — рассмеялся Ярослав и снова опрокинул наполненный вином рог.
— И не он один. У Единого Бога Саваофа много детей, — продолжал раскачивать мироздание Боэмунд.
— Эт-то как? — слегка протрезвел князь.
— Христос ходил по землям библейским, проповедовал мир и покой. А потом он вознёсся. И теперь Его нетленный дух летает над теми, кто его именем режет неверных. Там, на Небе, грозный Отец вмиг отучил Его от милосердия. Иначе откуда изображения Христа на боевых хоругвях? Милосердие может позволить себе только сын человеческий, и то... пока он не стал Сыном Божиим,. не вознёсся.
Похоже, вино слишком ударило в голову и Боэмунду.
— А кто ещё? Ты говорил — много детей. — В грозных глазах Ярослава плясало пьяное любопытство.
— Ещё? — Боэмунд, как учил его когда-то Маркуз, свёл глаза в точку на морщинистом лбу Князя. Он не рассчитывал подчинить Ярослава, только заинтересовать, сбить гордыню. После чего заветное слово было, наконец, произнесено.
— ЧИНГИС. Не слыхал про такого? Он тоже Сын Божий. Он тоже хотел мира, тоже вознёсся, и теперь его нетленный дух летает над теми, кто мечом приближает Царствие Божие на Земле.
Хмель мигом слетел с Ярослава. Он протёр глаза тыльной стороной ладони, сел прямее. Долго молчал, похоже, стараясь собраться с мыслями.
— Кто ты такой?
— Я — твой добрый ангел.
Ярослав. До 1238 года
Знал Ярослав: не дожить ему до великого княжения. Отца колом не убьёшь, старшие братья тоже не хворают.
Давно это было, в юности. Как-то заснул и видит: стоит перед ним отец, на правом его плече примостился ангел белый, а на левом — чёрный. И в этом, чёрном, узнал, конечно же, Ярослав себя самого.
Другой бы струхнул, а княжичу смешно стало: не иначе — видение. И что это Господь всё больше после пира с виденьями лезет?
Так и повелось с тех пор: тот, что справа, сладко нашёптывал отцу, что им движет забота о спокойствии и мире на Руси. А чёрная дрянь с плеча левого говорила несносными устами сына совсем другое.
— Тебе, батя, мир да изобилие по душе, ежели ТЫ САМ на куче тех даров восседаешь.
Вздыхал отец украдкой на таковы слова. Увы, что есть, того не отнимешь. Люди, от него не зависящие, вызывали зудящее желание всё перевернуть, разметать, растоптать, а потом, как водится, слёзы сострадания утерев, белого ангела от спячки растормошив, взяться за благое созидание.
Вздыхал отец — великий князь Владимирский Всеволод Большое Гнездо — и завидовал убиенному великомученику старшему брату своему Андрею.
При жизни Андрей денно и нощно молился, и не зря. Чёрного ангела в себе он благополучно удавил, с Богом подружился, за что и прозвали его «боголюбским». Что бы ни делал Андрей (обдирал ли до мяса стольный Киев, будто вражью столицу, изгонял ли заслуженных бояр за пререкания, заменяя их юными подпевалами), помогала ему высшая мудрость. Он знал, что именно он, а никто другой в мире — оружие высшего добра. Как же иначе — ведь он так чувствовал.