Но, как ни странно, это описание Севера в отцовском письме не успокоило Светлану. Каким-то особенным, чисто женским чутьем она только еще более утвердилась в своей тревоге…
А потом снег перестал идти. Хотя небо еще оставалось серым и на всем его пространстве, которое можно было видеть за крышами, за сквозным лесом из телевизионных антенн, не прорезалось ни полоски чистого — вечер сегодняшний обещал на завтра хорошую погоду. Можно было предугадать, что утро грянет солнцем, и все это растает, потечет, закапает, зазвенит…
Светлану ждали в общежитии, девчонки собирались ехать на первый снег — в Химки. Ждал и Олег, который, насколько Светлана помнила себя, был всегда. Но она осталась со своей тоской и тревогой, со своим смутным ощущением какого-то непонятного еще ей единства отца и Барышева. И она не знала даже, о ком больше думает, и в мыслях своих не разделяла двух этих мужчин. Она знала себя. Знала и потому боялась, что может наделать глупостей.
Мать целый день была со своим десятым классом. Культпоход там у них или что-то еще. Но пора было уже ей вернуться. А смятение Светланы усиливалось — от бессилия, от одиночества, еще от чего-то такого, что было очень похоже на чувство собственной виноватости. Она металась по комнате, не выходя в гостиную, не ходила обедать. Бабушке пришлось самой себе накрывать на стол: она ела сердито, не выпуская из рук корректуры, и в открытую дверь Светлана видела ее. Но не вышла.
* * *
Двенадцать часов полета… Декабрев — отец Светланы — вспомнил, как летел туда, куда летел сегодня, почти трое суток. Конечно, незнакомая дорога всегда кажется длинней, чем она есть на самом деле. Их было двадцать два пассажира и одна стюардесса — очень русская девушка с длиннющей, пушистой, как лисий хвост, косой и с серыми просторными и медленными глазами. И, как всегда в дальней дороге, после второго или третьего приземления все перезнакомились, стали одной семьей и уже делили весь воздушный мир на «наши» и «не наши». Следом, буквально в получасе лета, шел другой Ил-14 — тем же рейсом и тем же маршрутом. Но это уже были «не наши». И пассажиры там какие-то не такие, и экипаж не настолько располагал к себе, и стюардесса там была и надменна, и холодна — с ледком в глазах. Все это ощущалось особенно остро, когда та машина садилась следом, и в ресторан аэровокзала, где уже сидели «наши», входили те…
Ему особенно запомнился один из пассажиров, высокий и тонкий парень. Его даже трудно было назвать парнем — молодой человек, и только. Костюм и нейлоновая рубашка с запонками из агата и с бриллиантовой заколкой на галстуке. Узкое лицо и узкие кисти рук. С салфеткой за воротником, он ел яйца всмятку и пил коньяк, поднося узенькую рюмочку к тонким губам, и в его белых пальцах и коньяк терял свой горячий пронзительный цвет.
Прошло много лет после того полета, и много раз он летал и этим и другими маршрутами, но из памяти все не выходил этот человек. Словно наваждение какое-то. А летел он, отец Светланы, — тогда уже отец — почти без копейки денег: все отдал, оставил дома — горько, с маху решась раз и навсегда… И за его плечами уже были и любовь, и тоска, и война — с грохотом танка, с дрожью рычагов и педалей фрикциона, с гарью и кровью. И институт. И еще одна странность была у него, отца Светланы — Дмитрия Софроновича Декабрева, — в воспоминаниях своих о давнем и недавнем прошлом он никак не мог расставить в хронологическом порядке — войну, любовь, женитьбу, рождение дочери, институт свой. Словно все это происходило сразу, может быть, такое ощущение было у него оттого, что все это он мог только условно считать минувшим, прошлым, что ли, а на самом деле — он и сейчас жил в том времени. А тем более тогда, в первом своем перелете через всю заснеженную Россию. Растерянное, смятое всем происшедшим с ними лицо жены возникало в его воображении ни с того ни с сего на фоне заснеженного поля перед Вислой — на фоне беззвучных (потому что звук помнить нельзя, а если можно, то — только во сне) взрывов — видимых ему через смотровой триплекс его тридцатьчетверки. И он тогда не мог отделаться от ощущения, что его тридцатьчетверка осталась на краю взлетного поля Шереметьева, возле самого бетона.
А может быть, такое странное отношение к прошлому было в нем оттого, что он полно и плотно прожил все, что отпустила ему его судьба. И порой ему казалось, что женщину, которая стала его женой, он полюбил еще задолго до того, как встретил ее — слабое, милое создание с огромными глазами — у большого зала консерватории имени Чайковского, спрашивающее, «нет ли лишнего билетика». Десять суток отпуска отвалил ему — единственному оставшемуся в живых члену экипажа танка «208» — за вдавленную в мерзлую землю противотанковую батарею немцев лично командир бригады. Комбриг, может быть, и не расщедрился бы так, но батарея мешала здорово. И последним своим выстрелом одна из пушек этой батареи — перед тем как скрипнуть ей под тяжестью 208-й, ахнула снарядом под самую башню над его головой. И когда комбриг поздравлял его с удачей и «отваливал» эти десять суток без дороги, он не слышал его и видел плоховато: комбриг и окружавшие его офицеры в глазах Декабрева дрожали, как дрожит и прыгает изображение в телевизоре, если не настроена строчная развертка.
На третьи сутки пребывания в Москве, в заснеженном и тихом-тихом, точно выросшем из детства Никоновском переулке, у мамы, он начал наконец слышать. И девичье лицо перед ним не двоилось, и он увидел его сразу все — четко и точно, на всю жизнь. Да к тому же Декабрев в то самое мгновение понял — вот и все. Точка. Он был сильным. Весь полон непонятной энергии и жажды. Танки и война дали ему эту силу. Ощущение опасности и мощи машины, умение распорядиться этой мощью. И он тогда уже понимал, что и на войне он живет и живет с удовольствием, радостно, радуясь опасности и товарищам.
Он был сух, смугл, не очень высок ростом, ходил четко, два года фронта выработали в нем привычку смотреть пристально, словно в триплекс. И только седеть он начал рано, и рано постарело его лицо — на лбу и у рта появились сухие, похожие на трещинки, морщины.
Она спросила про билеты не у него: кто-то вальяжный, пахнущий хорошим табаком и мехом тщательно оберегаемой шапки и воротника пальто, проходил мимо, поддерживая под локоток такую же ценную даму в манто. Но старший сержант Декабрев, ступив по сухому снегу начищенными кирзовыми сапогами, не дал ей дослушать полугалантный-полунебрежный ответ. Тронул худенькую москвичку за плечо. Билета у него не было ни лишнего, ни какого другого. Да и классическую музыку он тогда любил не очень. Разве что две-три вещи, невесть как запавшие в душу с детства. И он сказал ей об этом, когда отвел ее немного в сторону.
— Просто мне было обидно видеть, как ты просишь у этого жлоба…
Помолчав, она нерешительно произнесла:
— Знаете, кажется, это вовсе не жлоб. Это, по-моему, народный артист. Скрипач.
И она назвала очень известную фамилию.
— Ерунда, — сказал он. — Может быть, он и народный — все равно. К нам в бригаду приезжал народный. И тоже скрипач — он был совсем другим.
— Но вы не подумайте, что я у него потому спросила, что он артист. Я узнала его потом, когда он уже обернулся ко мне.
— Ты прости меня, — сказал, вернее, перебил ее Декабрев. — Я не умею говорить на «вы». Я только с начальством так. Положено. А вообще — не умею…
Ни робости, ни скованности не испытывал Декабрев, хотя уже в это самое мгновение, а скорее за секунду перед этим понял, что он встретил на своем пути, — нежность, застилавшая глаза, нежность и волнение были в нем. И он не успел этого скрыть, и это стало понятно ей. Она как-то совсем по-иному, чем прежде, посмотрела на него и замолчала.
Долгим был полет через всю страну, с множеством посадок и взлетов. Да, все правильно: жить во лжи было больше нельзя. Совсем не та это была Москва в тещином доме. И жизнь не та. И работа — все было не то, словно службу нелюбимую нес. И утро не давало радости, и близость с женщиной, когда каждое прикосновение было острым, непривычным и каждое — помнилось — не могло заглушить горечи.
Через два десятилетия звучала в нем та первая, сумасшедшая, невероятная ночь. Чего только не было потом, но та ночь всегда была с ним. Так они и пришли к ней — по снегу, через всю Москву. Это уже потом бабушка получила отдельную просторную квартиру. А тогда они жили в большой коммунальной квартире — с темным и сырым подъездом, в котором не работал лифт, в котором, ввиду того что шла война, не было света. И сквозь мутные закопченные окна лестничных пролетов попадало обессиленное мерцание зимнего дня. И гулок был подъезд и неуютен, и поднимались они на третий этаж по громадным, изношенным, замусоренным ступеням, время от времени на весь дом цокали подковки его фронтовых сапог. Бабушка была не то в эвакуации, не то в командировке в Сибири. Он тогда ничего не знал о ней — о бабушке.