Меньшенин наконец распрямился. И сказал он почти то же самое, что предугадала Мария Сергеевна. Он сказал: «Ну, вот, Коля, и все… Ты должен быть мужчиной. Еще немного тебе будет трудно. Может быть, несколько дней. А потом ты пойдешь на поправку». Он помолчал, глянул на свои руки, сжал и разжал для чего-то пальцы, затем добавил:
— А я, брат, уезжаю. Да… Вот Мария Сергеевна твой доктор. И она тебя поставит на ноги.
Потом они вышли из палаты — Меньшенин и Мария Сергеевна. И Меньшенин остановился и спросил:
— Какой сегодня день?
Мария Сергеевна поняла: он спросил, какой сегодня день после операции.
— Идут десятые сутки, профессор, — сказала она.
Они помолчали.
— Трудно ему. И вам будет трудно. Но больше нельзя было ждать, — сказал он.
— Да, я понимаю, — сказала она.
И вдруг Меньшенин остро глянул ей в глаза и спросил:
— Вы устали от меня?
Голос его звучал твердо, почти зло. Мария Сергеевна, неподготовленная, сломленная этой откровенностью, дрогнула и не ответила.
Он ответил за нее.
— Устали, Маша… Я знаю, что устали, и вижу.
И неожиданно Меньшенин заговорил негромко, но твердо, словно давно собирался сказать это и хорошо все продумал. Его не стесняло то, что они разговаривали в коридоре клиники и были видны со всех сторон. Их нельзя было не замечать. И Меньшенин, и Мария Сергеевна отчетливо понимали, что находятся в центре внимания — и даже не только врачей, но и всей клиники. Но почему-то их обоих совершенно не заботило, что они могут быть неправильно поняты. Может быть, чистота помыслов в отношении дела и друг друга не позволили им думать о том, что их поймут иначе, чем они понимали сейчас друг друга.
— Я хочу, чтобы вы знали и правильно поняли, Мария Сергеевна. Теперь я уезжаю и хочу сказать вам все, что передумал за эти дни — о вас и о себе. Да и не только о нас обоих.
— Игнат Михайлович, — колеблясь и все-таки боясь, что Меньшенин скажет что-то такое, к чему она не готова и что сделает для нее еще более трудными обстоятельства, в которых она сейчас находилась, и одновременно, инстинктивно защищаясь от еще большей нагрузки на душу свою, торопливо сказала она: — Может быть, неудобно сейчас. Вас ждут… И, наверное…
— Плевать, — рявкнул Меньшенин. — Плевать, другого времени у меня не будет. Мне и так кажется, что я десять лет молчал. Даже челюсти онемели. Разучился человеческие слова говорить. Я хочу, чтобы вы знали. Я немало видел на своем веку людей «от чего-то», как «генералов от инфантерии». Неважно, кто это были — мужчины или женщины. И когда я встретил вас, да еще в белом халате, да еще кардиохирурга, я подумал: господи, еще одна дамочка от медицины. Я подумал, что вам надо было бы работать в курортном управлении, а паче того — не работать совсем. Сейчас оперировать сердце модно. Это, так сказать, острие медицины, знаменье времени. «Сердце на ладони». Какая глупость! Чего только в него не вшивали — от поролона до серебра. Но я, Мария Сергеевна, теперь так не думаю. Я беру свои слова, хотя и не произнесенные вслух, обратно. Мне трудно и горько с вами расставаться. У вас своя жизнь. Но я благодарен вам. И все, что я знаю, все, что умею, и все, что смогу… Если вам будет трудно, если вам понадобится моя помощь…
Некоторое время Мария Сергеевна молчала. Потом она тихо проговорила:
— Да, я понимаю вас, Игнат Михайлович. Спасибо…
— Хорошо, а теперь идем. А то они пошлют за нами.
Первое мгновение после их ухода из ординаторской Арефьев не испытывал и не проявлял беспокойства. Он разговаривал со своими ребятами, как он мысленно звал этих мальчишек — еще недавних студентов, которых он сам отобрал, которым дал возможность работать в науке. Среди них он всегда чувствовал себя хорошо и удобно. Он знал, что они любят его, видят в нем больше, чем своего руководителя. Это он каждого из них почти за руку привел к операционному столу. С приездом Меньшенина, со всем тем, что он тут натворил несколькими своими операциями, это ощущение отцовства как-то померкло сейчас и потускнело.
Разговор был общий — ни о чем, немного о делах клиники, немного о перспективах, в шутку коснулись последнего дежурства Виктора Уринского: для стационарного обследования привезли очень тяжелого больного — операция на печени, после дорожной травмы. Машин санавиации не было. Уринский со свойственной ему наивной чистотой позвонил дежурному управления милиции. За больным отправили чуть ли не «черного ворона». И доставили его в клинику в полуобморочном от испуга состоянии.
И Арефьев думал, что объективно приезд Меньшенина, его доклады в институте о митральном стенозе — о раннем оперировании, о грозных осложнениях после вшивания митрального клапана, его две сложные операции — в общем, положительное явление. Словно повысился тонус во всем хирургическом корпусе этой окраины страны. Но тем больше становилось заметным отставание здесь и уровня оперативной техники, и оборудования. Еще очень не скоро можно будет здесь делать то же, что делают хотя бы в сибирской клинике Меньшенина. Да и надо ли это? Почему-то вспомнились строчки одного поэта, поэма которого была похожа на небольшой скандал: «В этом маленьком городе все есть и даже низкая трибуна для торжеств на крохотной площади». Провинция страшна в хирургии больше, нежели в социальной жизни. Разойдясь по маленьким операционным, большой хирургический опыт измельчает, даст полуположительные результаты… А сдержать это распространение будет теперь очень трудно. И хотя сам Арефьев изо всех сил добивался и организации торакальной клиники и подготовки кадров, он сейчас думал, что предстоит еще немало кропотливой, скрупулезной подготовительной работы, прежде чем двинуть хирургию широким фронтом. Текучка, работа в клинике, в институте, в комиссиях как-то не дали ему возможности продумать более детально планы этой подготовительной работы. И он отдавал должное Меньшенину за его предложение до постройки торакальной клиники создать на базе сердечно-сосудистого отделения и отделения легочной хирургии формирование под хитрым названием филиала сибирского торакального института. Меньшенин сказал: «Начните с организации диспансера. Пусть какое-то подразделение из двух-трех хирургов, двух-трех терапевтов, кабинета функциональной диагностики займется подготовкой больных. Организуйте в районных поликлиниках специализированные приемы по сердечно-сосудистым заболеваниям, можно просто установить с врачами поликлиник прямую связь, или пусть ваши хирурги ведут там хотя бы раз в неделю прием. И еще, — сказал Меньшенин, — нужно добиться организации небольшого санатория или корпуса в общем санатории, ну даже нескольких палат в таком санатории. Там ваши врачи могли бы наблюдать отдаленные послеоперационные результаты. И реабилитацию больных».
Арефьев и сам думал так. Когда Меньшенин высказал все это, Арефьев ответил, что он имеет это в виду. Но пока это сложно. Местные условия, глухомань, так сказать. Бюджетом не предусмотрены ассигнования. Хорошо, что принято решение строить торакальную клинику. Вот тогда…
И что-то все-таки не давало Арефьеву возможности объективно взвесить значение приезда Меньшенина. Что-то очень личное даже. Теперь все, слава богу, закончилось и жизнь опять войдет в свою колею. И по опыту прошлой жизни он знал: пройдет время, у мальчишек перестанут кружиться головы от перспектив — они вновь начнут работать спокойно и уверенно в том направлении, как это наметил и освятил он, Арефьев, и как диктуют местные условия. Конечно же, никакого «филиала» сибирского института! Они бы тут натворили такого! И главное — вышли бы из-под контроля.
Он много передумал, смеясь, спрашивая и отвечая, пошучивая, а Меньшенина и Марии Сергеевны все не было, и это становилось ему неудобным. Арефьев с беспокойством глянул на Прутко. Тот понял и вышел. Вернулся Прутко через несколько мгновений: Меньшенин и Мария Сергеевна возвращались.
Пора было прощаться. А у Меньшенина было такое ощущение, точно он не все сделал, не все сказал, не все увидел, что хотел и что был должен. Он вспомнил свой вчерашний вечер в гостинице. Вечер тишины и одиночества. Внизу, на первом этаже, в ресторане, лихо работал оркестр. Но сюда, на четвертый этаж, звук едва доносился — приглушенный и облагороженный каменными стенами, устойчивой по старой моде мебелью и коврами. И горела одна-единственная настольная лампа, и никого не было более в большом двухкомнатном номере с окнами на центральную улицу. И на улице шел снег, от сумерек синий, теплый и настойчивый. Из окна была видна большая часть города, города, о существовании которого он прежде знал только номинально и в котором ничего очень личного, близкого для себя не предполагал.
И то, что он ощутил в этот вечер, он не мог связать ни с одним конкретным лицом. Как бы много ни заняла в его жизни места эта удивительно светлая Мария Сергеевна, он не мог связать с ее обликом этого. Меньшенин всю свою жизнь близко стоял к основной трагедии бытия — жизни и смерти. Иногда прежде беспокойство охватывало его всего, и тогда он не мог работать, думать, писать, тогда в клинике (он знал это) говорили: «у шефа смог». Он знал это от Торпичева — тот, отвечая кому-то по телефону в его присутствии, произнес слово «смог». И Меньшенин тогда усмехнулся: «Смог так смог». Его «смог», в конечном итоге, был приступом тягчайшей тоски, когда возникало ощущение, будто все время едва слышно сосало под ложечкой, захватывало горло. Не хотелось двигаться и думать. Небритый и злой, в теплом, подаренном ему коллегами в Бухаре халате, который, в общем-то, он не любил, он бродил по огромной, почти нежилой квартире. Бесцельно трогал книги, подолгу стоял у окна — то у одного, то у другого, из которого был виден огромный, сверкающий на солнце купол оперного театра.