В такой сложной политической ситуации Достоевский считал сначала совершенно бессмысленным хоть как-то отзываться на польские события: «фигура умолчания» в обстановке разжигания шовинистических страстей — уже позиция неприятия официальных мер. Высказать свое отношение вполне в подцензурной печати, да еще в журнале, попавшем в опалу, невозможно, а говорить, увиливая и извиваясь, недостойно, ибо полуправда нередко хуже лжи.
Молчали и «День» («Мы надеемся, что читатели поймут, что это молчание не наша прихоть», — объяснял Иван Аксаков), и возобновленный после временного закрытия «Современник».
Однако тихонький, обходительный Страхов, никогда еще не писавший по политическим проблемам, не только умудрился изложить позицию «Времени» по столь «деликатному» вопросу, но даже и убедить братьев Достоевских опубликовать его статью, озаглавленную им, не без влияния выступления Каткова, «Роковой вопрос». Главная мысль статьи сводилась к близкой и Достоевскому идее: проблема Польши гораздо обширнее и сложнее, нежели вопрос об одном только государственно-историческом споре, — это и спор двух глубоко самобытных национальных культур и религий; словом, в конечном счете это отражение на почве славянской общности спора Востока и Запада. Спор этот невозможно решить военным или даже чисто политическим путем, он разрешим только на почве духовно-нравственного соревнования двух братских народов и в будущем должен завершиться в братском же взаимопонимании и взаимодействии обеих культур. Победит в этом споре та сторона, которая одержит духовную победу.
Статья вышла в апрельском номере «Времени» без подписи автора, как редакционная, и журнал тут же превратился в открытую, ничем не защищенную мишень, в которую били кому только не лень, как будто обнаружили наконец главного врага, виновника всех бед. Выступление было сочтено антипатриотическим, полонофильским, якобы утверждавшим превосходство польской культуры; расценивалось как скрытая поддержка восстания и прямой выпад против правительственных мер. Даже и призыв к просвещению, к развитию самобытных национальных начал как в России, так и в Польше истолковали в плане возмутительной критики правительственной политики в области просвещения, культуры, образования.
Главный удар по журналу нанес Катков. Правда, статью написал не он сам, а один из его сотрудников, но заметить в ней направляющую руку Михаила Никифоровича не составляло сложности для Достоевского. Суммировав и подытожив ставшие уже общим местом обвинения в адрес «Времени», «Русский вестник» усмотрел крамолу даже и в том, что под «Роковым вопросом» не стояло имя автора: тем самым, утверждал он, руководители «Времени» уподобились бандитам с большой дороги, которые «наносят удары с маской на лице». Прошел слух (кстати, имевший под собой реальную почву), будто статья во «Времени» вызвала восторг поляков и ее будто бы собираются переводить на Западе. Александр II по докладу министра внутренних дел Валуева отдал распоряжение запретить издание журнала «Время» за «вредное направление» и, в частности, за публикацию статьи «Роковой вопрос» — «неприличного и даже возмутительного содержания, прямо наперекор всем действиям правительства».
Словом, под кем лед трещит, а под нами ломится. Достоевский как мог пытался защитить прежде всего патриотическую направленность журнала от оголтелых обвинений; подготовил резкий ответ Каткову, но цензура не пропустила его. Вместе с тем он ругал и Страхова — за его излишнюю «деликатность», уклончивость, витиеватую нечеткость в изложений серьезных и сложных мыслей, что и дало повод для любых, самых фантастических ее истолкований34. Сам Страхов и испугался, и по-человечески почувствовал себя действительно виновником закрытия «Времени», да еще в самый неподходящий момент. Бросился в Москву, к Каткову, пытался объясниться с Валуевым, чтобы, по крайней мере, снять обвинения хотя бы непосредственно с редакторов журнала.
Тяжелые дни переживал Достоевский. После ежедневной журнальной лихорадки вдруг какой-то провал, пустота. На беду не роптал — затем и бьют, чтоб больно было, но остаться без дела, без денег, без видов на будущее?.. Даже и начатого нет ничего, чтобы уйти хоть на время в писательскую маету, — оно-то, может, еще век и долог, да ведь и час дорог. И домой хоть вовсе не ходи... Несчастная Мария Дмитриевна медленно таяла, в последнее время страдала и от частых галлюцинаций — вдруг ни с того ни с сего задрожит и зашепчет: «Черти, черти, вот черти!» Глаза безумные, а в них страх. Федор Михайлович или, если при нем случалось, доктор раскрывали форточку, с пресерьезнейшим видом разыгрывали сцену изгнания чертей. Форточка наглухо закрывалась. Больная успокаивалась. Все часы в доме заводила до такого предела (будто боялась — остановятся и с ними остановится жизнь ее), что полопались пружины, одни только ходики теперь и отсчитывали ее время. Доводили ее до истерики шаги мужа ночью, в часы бессонницы, по кабинету. И тогда в который раз он выслушивал, зажав ладонями до боли виски, ее болезненно-фантастические откровения: и не любила-то она его никогда. И неужели же он действительно возомнил, будто она могла полюбить его, каторжника? Да ни одна женщина, хоть немного уважающая себя, не может любить такого человека, как он... Так нет же — заманил, наобещал златые горы... Писатель! Гоголь! Ни денег, ни квартиры порядочной... Потом припадок внезапно сменялся столь же бурным отчаянием — она рыдала, клялась, что никогда никого не любила так страстно, как его, а он не любит, потому что она противна ему, и правильно — кто же станет любить чахоточную, и — о, она знает! — он, и его родственники, и друзья только и ждут, когда она умрет наконец... И затем все прокручивалось сначала, пока, обессиленная, всхлипывая и повизгивая она наконец не затихала и, кажется, засыпала...
Курил, уставясь долгим взглядом в светлеющее окно. Что же делать? Жить плохо, да ведь и умирать не находка. Теперь у нее не оставалось ничего, кроме болезни и наполовину придуманных самой же воспоминаний. Ему было нестерпимо больно за нее, за ее обреченность и за то, что сам он — какое страшное, и как нелепо оно звучит, это слово, — счастлив сейчас невозможным, грешным счастьем, но оно все-таки дает ему ощущение жизни, какого-то света в дальнем окне. Больно за то, что он вынужден таиться, будто воровать это счастье у нее, больной обреченной Марии Дмитриевны. Его Маши... Но теперь — он знал это наверное — он не в силах уже ничего изменить. Сначала он еще пытался перенести не растраченную на не рожденных им детей любовь на Пашу, понимал — не сладко ему без отца, при больной, психически неуравновешенной матери, но все яснее сознавал: близости не то чтобы родственной, но и дружеской нет и не предвидится. Парню уже 17 лет — никаких серьезных интересов, фатоват, пошловат даже, но самомнение как у наследного принца...
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});