И вот утром 7 июня друзья прощаются с ним у поезда, который впервые доставит его в «страну святых чудес», как он полуиронично именовал Европу. А на душе нерадостно — обе его статьи о пожарах запрещены цензурой — дурной признак. Правда, перед самым отъездом он и еще кое-что предпринял. Не быть бы беде...
Провожал его и Страхов, с которым Федор Михайлович после отъезда Аполлона Григорьева особенно сблизился и чуть ли не влюбился в него. Даже из Европы пишет ему, приглашая попутешествовать вдвоем, а то одному совсем невмоготу:
«Увидим Неаполь, пройдемся по Риму, чего доброго, приласкаем молодую венецианку в гондоле. А? Николай Николаевич?..» Достоевский даже едва не расхохотался, представив, как мягонький, с розовыми пухлыми щечками Страхов обнимает венецианку. Потому что нужно было знать Николая Николаевича...
Родился он в Белгороде, в семье священника, учился в местном духовном училище, затем в Каменец-Подольской и Костромской семинариях, после чего закончил Петербургский университет и еще естественно-математическое отделение Главного педагогического института. Учительствовал в Одессе, затем в Петербурге. В 57-м защитил магистерскую диссертацию «О костях и запястьях млекопитающих». Милюков и пригласил его в «Светоч» вести отдел новостей естественных наук, откуда Страхов перешел во «Время», где выступал с научными и философскими статьями. Когда Григорьев уехал в Оренбург, он стал ведущим, конечно, после Достоевского, в критическом отделе. В юности пописывал и стихи. Аскетические наклонности в сочетании с благодушием характера вылепили из него человека, не то что деликатного, хотя, конечно, человек он в высшей степени деликатный, чем-то даже напоминающий Павла Петровича Чичикова. Смотришь на него, и так и кажется, если заговорит, то непременно уж скажет что-нибудь вроде: «Вы изволили пойти с валета, а я имею честь покрыть вашу двойку». Какой-то он неопределенный: уклончивый, мягкий и твердый одновременно, скупой до крайности на выражение своих симпатий и антипатий. О себе слова из него не вытянешь, а уж о женщинах и говорить не приходится — раскраснеется, разызвиняется... Сразу виден закоренелый и убежденный холостяк. Впрочем, в давние студенческие дни однажды с ним случилось нечто опасное... Хотя нет, чуть-чуть не случилось...
— Конечно, кто богу не грешен, — бывало, и он откровенничал, — и у меня увлечения бывали, хе-хе... Жила, я вам скажу, на Охте некая особа привлекательного вида. Гм... Гм... — При этом он непременно откашливался и оглядывался по сторонам. — Дева, можно сказать, черноокая, довольно крупных размеров и, — гм... гм... — тут он и вовсе понижал голос, — со смелым взглядом... — Словом, черноокая дева увлеклась свеженьким, чистеньким, тщательно бреющим свои пухлые щечки студентом, а еще надеждой водить его хоть всю жизнь за нос, и однажды он неожиданно для себя очутился в ее объятиях. — Испугался я очень... — рассказывал он. — Да, скажу я вам, — гм, гм, беречься следует... — И он берегся всего опасного. И как критик тоже. Вот этого Достоевский и не любил в нем, а потому и подшучивал над его страхами.
За «венецианок» Николай Николаевич на Федора Михайловича не обиделся — похоже, он вообще никогда ни на кого не обижался, — приехал. Так что вторую половину путешествия они провели вдвоем. Но до этого Достоевский успел уже кое-где побывать и кое с кем повидаться...
В самом деле, не ради же одних только европейских красот и туристических достопримечательностей — они слишком скоро надоели ему — ехал он на Запад... Даже Париж показался ему прескучнейшим. Рейн, правда, действительно чудо, а вообще-то заскучал, затосковал по родной русской канители: что ни говори, но за морем и веселье, да чужое, а у нас и горе, да свое...
Поездка не разубедила Достоевского в его отношении к Западу, скорее даже подтвердила и укрепила его: правду в народе бают — чужая сторонушка нахвалом живет, а наша и хайкою стоит.
— Да, скажу вам, господа, люди русские, — делился он впечатлениями с друзьями, вернувшись в Россию, — если где и возможен социализм, то уж не в Европе: герои буржуазной революции сами превратились едва ли не в первых эксплуататоров. Идеал Запада — обособиться каждому от всех, накопить побольше денег, завести как можно больше вещей, да тем и благоденствовать. Словом, идеала никакого, убеждений не спрашивайте. У нас, конечно, плотоядных подлецов, может, и не меньше, но там вполне уверены, что только так и надо, а больше и нет ничего...
Да, ну а что же здесь, в России?
Новости, прямо сказать, невеселые, даже и вовсе грустные: «Современник» и «Русское слово» приостановлены на 8 месяцев. «Время» тоже чуть было не подверглось той же участи: уже и отношение о закрытии журнала подготовлено, но в последний момент почему-то высочайшего позволения не последовало29. Может быть, потому, что слишком увеличивать число «опасных государству» журналов сочли нежелательным? Во всяком случае, уже на следующий день после отъезда Федора Михайловича за границу Михаил Михайлович был вызван в следственную комиссию, где ему учинили допрос в связи с запрещенными статьями о пожарах. Михаил Михайлович взял их авторство на себя, так как подписаны они не были. Но дело не только в этом: несмотря на запреты цензуры и возможные последствия, Федор Михайлович перед отъездом хоть и тревожился: «Не быть бы беде», но настоял на том, чтобы в следующий, июльский, номер Михаил Михайлович вставил кусок о пожарах в обозрение «Наши домашние дела». И Михаил Михайлович пошел на ото. «Время» все-таки решилось и сумело не только сказать читателям свое мнение о пожарах, твердо заявить о непричастности к ним студенческой молодежи (в то время, как чуть не все газеты утверждали обратное), но и рассказать о таких правительственных мерах, как учреждение следственной комиссии, ужесточение цензуры, закрытие «Современника». Это «наше обвинение, наш протест», — заявило «Время». На такую отчаянную выходку вряд ли позволил бы себе решиться в те дни какой бы то ни было другой журнал. Более того, в обозрении прямо осуждалась тактика правительственного террора. Конечно, журнал Достоевских не заявлял о своей близости к революционному, или, как говорили в то время, «пожарному», направлению, да и не мог делать такие заявления уже и потому, что действительно не разделял подобных методов борьбы. Но все-таки и в эту чрезвычайно опасную последствиями пору ясно проводил свою принципиальную линию: с идеями можно бороться только идеями. «Для обеспечения общественного спокойствия и для ограждения общества от вторжения в него ложных и вредных учений и идей есть и другое очень действенное средство, — говорилось в обозрении. — Зло ничего так не боится, как гласности и общеизвестности».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});