что рядом и на нем лежат. Стрельба не утихала. Лежал, и ему делалось все теплее — от подтекшей крови. Коленям, рукам было совсем тепло. Руки, лица лежащих под ним, рядом, на нем были мокро-холодные, а кровь все равно теплая, живая — он еще удивился, еще подумал об этом.
Он потерял ощущение времени, забывал и снова вспоминал, где он и что с ним, к нему приходила мать в белом больничном халате, щупала голову, озабоченно брала руку, а перед этим привычно грела свои руки дыханием и прикладывая к худенькой своей шее — она всегда так делала, когда с холода входила к больному. А когда в сознание снова возвращался лагерь, трупы вокруг, ярко пылающая, как смолой налитая, огромная «цитадель», сын пугался, что и она, и она здесь, спешил расстаться с видением — открывал глаза и смотрел на клубящееся, подсвеченное заревом вечернее небо. Черный дым уносил в небо зловещие, мечущиеся отблески. Еще стреляли из винтовок, иногда потрескивали автоматные очереди. Трассирующие пули втыкались в клубящееся небо и сразу гасли. Удушающий запах горелого мяса забивал нос, рот, жирно налипал в глотке, тошнотой заполнял пустой желудок…
Утром он очнулся, услышал живые голоса, стоны, всхлипывания. Трупы закаменели, и он под ними закоченел на холодной, как железо, земле. Где-то разговаривали по-немецки, а кто-то, поднявшись, жалобно попросил: «Переведите нас в первый лагерь», и Суров понял, зачем это говорится. Будут сейчас добивать, достреливать, уже машины подгоняют — будут вывозить трупы, а уцелевших добьют. Они уже поднимаются, кто живой, не все сразу, но когда поняли сами, что их еще много, и догадались, что, может быть, в том и спасение, что их много, слишком много, подниматься стали и раненые, тяжело раненные. Вылез из-под убитых и Суров, долго не мог разогнуться, встать на ноги, должен был сначала посидеть на ком-то. Сидел, как на сваленном дереве, и смотрел, а перед ним неоглядные груды тел и кое-где поднимающиеся, пошатывающиеся фигуры в обвислых, рыжих от подпалин шинелях.
Господи, да сколько же может вынести человек?!
Он вынес еще и бесконечную дорогу от Бобруйска в Сторону Глуши, Слуцка. Живых было, набралось все еще много, хватило почти на сто километров — по тридцать — сорок трупов на каждый километр. Весь город задыхался от трупного угара, жители провожали колонну уцелевших военнопленных с каким-то новым ужасом в глазах, а немцы, охрана, будто застеснявшись, впервые за все месяцы организовали даже подводы для тех, кто не мог идти сам. За городом подводы протащились не больше пяти километров. Колонну остановили, часть немцев побежала в лес и сразу же стали гнуть березки и ломать, выламывать палки. А другие сгоняли, сбрасывали с подвод ослабевших, раненых. Люди старались показать, что могут, что и они смогут идти на своих ногах, прорывались в колонну, а их отталкивали, швыряли в канавы. И стреляли. Длилось это с полчаса. А дальше погнали колонну уже без обоза, но зато в руках у каждого немца была толстая березовая палка. Любят они березу: и на могилках немецких обязательно березовые круглячки, оградки, и тут все выбрали только березовые палки.
После, вспоминая страшную «варшавку», асфальтовую дорогу на Слуцк, Суров яснее всего видел не убитых, достреливаемых, не выбегающие к шоссе деревни — через поле бегущих баб с хлебом и чугунками, детишек, по которым охрана открывала пальбу, — а тот момент, когда немец вдруг, останавливался, точно решив что-то для себя, бросал на грудь автомат и брал в обе руки свою палку. Люди шли к нему, а он опускал, поднимал и опускал на головы тяжелую палку, крякая, как лесоруб, а на распаренном лице, в налитых красной слезой глазах было: «Это вам за пожар, за поджог, за то, что вас так много и мне надо вот это делать — бить, бить, бить!..» А ты шел к нему и не мог не идти.
Потом было голое поле, огороженное в два ряда проволокой и еще без пулеметных вышек. Охрана ходила снаружи, мерзла и дожидалась, когда наконец вымрут все еще живые две тысячи пленных. Люди, кто мог, зарывались в землю, процарапывая мерзлую пахоту и заодно съедая корешки и все, что попадалось. Там и остались они, спрятавшись в норах-могилках от холода и немцев. А Сурова кто-то растолкал пинками, поставил на ноги рядом с кем-то еще. Он услышал: «Кто хочет жить?..» — и еще что-то, потом их повели, он оказался в теплой бане, и когда, все еще не веря в реальность происходящего, стаскивал, обрывал с себя сопревшие клочья гимнастерки и уцелевшие ошметки брюк, вдруг вспомнил, вяло схватился пальцами, стал искать: «Здесь! Здесь она!» Кусок рванья, в котором прощупывалась помятая книжечка, унес с собой, как бы вместо мочалки, а потом незаметно сунул в карман своего нового, «добровольческого» кителя.
Только тут дошло до него, на что решился и как это называется. Но он знал, знал себя, знал точно, что стрелять в своих не станет.
Как знали точно и Белый, и другие — сотни, тысячи других.
Самое гадостное состояние, когда ты уже ни на что не надеешься, а тебя снова поманила судьба, снова вдохнула в тебя надежду — будто с петли сорвался и дышишь, дышишь, дышишь! — но тебя схватили, подняли и снова тянут к удавке. К «вдове» тянут. Как последний раз было в Печерске, когда вешали командира украинского взвода Куксенко «за оскорбление фюрера и райха» матерным разговором с портретом «Гитлера-освободителя». Со стенки казармы взирал выпученными глазами на возню с казнимым пострадавший — тот самый «освободитель», смотрел с гордым поворотом головы и плеча и, пожалуй, неодобрительно и как бы готовый разгневаться. Повесят еще одного и разойдутся по своим делам, а ему торчи целый день напротив преступника, который все дразнится, язык показывает! Но немцы, если это происходило в Печерске, «вдову» устанавливали всегда в этом конце двора. Чтобы фюреру хорошо видно было. Процедура отработана в деталях, повторяется, как церковная служба. Батальон, выстроившись прямоугольником, замирает, как перед молитвой, а потом немецкий голос и следом переводчика голос сообщают, что такой-то есть агент, что он распространял, выражал, хотел, пытался… И вдруг голос самого Дирлевангера — как с неба: «Фортретен!» Все иностранцы и без переводчика знают, усвоили, что это означает: «Шаг вперед!» Казнимый, который одиноко стрит (если еще в состоянии стоять) в квадрате шеренг, делает шаг по направлению к дожидающейся его «вдове». И снова зачитывается приговор, опять прерываемый дирлевангеровским: «Фортретен! Марш!» Пока не подойдешь так близко, что