Настроение князя Александра Борисовича было расчудесное. От внушительного лица его и всей массивной фигуры так и веяло довольством и радостью жизни. А чего бы и не радоваться, если намедни получилось известие, что Петруша уже выехал из Петербурга сюда, в Париж, к нему, своему воспитателю? Значит, возымело действие письмецо к его высокопревосходительству и двоюродному брату, министру иностранных дел графу и канцлеру Николаю Петровичу Румянцеву. Послал, выходит, отрока к своему… Да будет кривить душою промеж своих! К отцу. Какие там «воспитанники» да «воспитатели», когда речь идет о кровных детях, хотя и прижитых на стороне, не от законной, так сказать, супруги.
Теперь за Петрушей будет его, отеческий, пригляд, да и карьера отрока наладится. А ведь куда как хорошее начало для молодого человека — направиться в миссию с письмом самого министра!
Здесь уже двое его, посла, незаконнорожденных — Николаша и Алексис. Оба — при деле, хотя и на сверхштатных должностях, оба его личные секретари. Надо бы последнего, кажется, Федором его зовут, пристроить. Тогда бы ему, уже в преклонных годах родителю, стало бы совсем спокойно. Но и так — радость, что едет Петруша.
Что же еще нынче так переполнило, так просветлило душу, кроме того, что живописцы обрадовали окончанием заказа? С утра заехал в «Комеди Франсез» и уладил неприятность, что случилась у Жюли с ее гадкой соперницей. Почему ее обидели, зачем обошли ролью? Хорошо, что он настоял, защитив свою милую пташечку, которая вон как сияет теперь среди гостей. Я приму ее благодарность, пусть только собравшиеся разъедутся и мы останемся с нею вдвоем.
Впрочем, до того мне надобно бы с глазу на глаз поговорить с Чернышевым. Тут дело серьезное. Не предупреди я кого заранее — не токмо ласки Жюли, всего иного мгновенно можно себя лишить. Хоть я, посол, и в стороне, а формально не ему, флигель-адъютанту и царскому баловню, а мне — первый кнут, ежели этот вертопрах влипнет в какую неприятность. А тучи, видать, собираются над его головою.
Когда остались вдвоем, все ж начал не о деле, а перво-наперво кивнул на живописное полотно, оставленное ушедшими художниками:
— Ты, Сашок, надеюсь, не в претензии, что в аллегории не предусмотрелось места для твоей особы? Полагаю, ты меня поймешь: хотелось, чтобы сие полотно было как бы семейным портретом. Видишь, за креслом шествуют Николаша и Алексис. А я еще приказал поместить — вон там, в третьем ряду — Петрушу и Феденьку. Остальные же персонажи — суть символы, как и слуги, несущие кресло.
— О да! — с готовностью согласился Чернышев. — Как бы мог я претендовать на отображение своей персоны среди сих достойных фигур? Прикажи ваше сиятельство нарисовать меня с вами вместе, как то и произошло в памятный день, всю композицию пришлось бы менять самым решительным образом.
— То есть как менять? — спросил князь Куракин, недоумевая.
— А вместо четверых слуг, что держатся за кресло, довелось бы живописцам изображать меня одного. Вернее, меня и вас, милейший Александр Борисович, простите, в несколько непривычной для вас позе — на моей, еще раз прошу прошения, собственной спине. А кругом — дым, огонь, горящие головешки.
Лицо князя побагровело, но быстро приняло прежнее выражение превосходства.
— Кабы с младенческих твоих лет я не числил тебя за вертопраха и фанфарона, мог бы твои слова счесть за дерзость. Да что с тебя взять, шалопая? Потому и отвечу в твоей же манере: иль мало тебе стало в ту злополучную ночь неевой жены да какой-то польки, что ты, прижимая к груди, нес на своих руках? Экая картина была бы! А что в твоем, прости господи, сюжете — почтенный сановник в объятиях молодца? Ты закажи, закажи-ка, братец, моим живописцам сию картину на память о твоих парижских похождениях. Только не показывай, слышь, никому. А то о твоих выкрутасах, боюсь, уже весь Париж говорит. Вот об этих-то твоих похождениях я и собрался нынче с тобою потолковать, да ты, вишь, все ерничаешь, тебе все как с гуся вода.
— Собрались поговорить о моих похождениях на том балу? — ухмыльнулся Чернышев. — Так то ж вы сами определили как событие, достойное анналов истории. Как Помпея или ковчег Ноя.
— Все насмешничаешь. Я же думал, отеческий разговор выйдет, — покачал головою Александр Борисович. — Намедни герцог Ровиго мне попенял на твое поведение, дав понять, что ты — как бы сие точнее передать? — лезешь подчас не в свои дела.
— Что же такое имел в виду мой давний друг Савари? — не скрывая ехидства, спросил Чернышев.
— А то и имел, сказав, что слишком большое любопытство якобы ты проявляешь к знакомствам, а сие может тебе повредить.
— Уж не себя ли почтенный герцог имел в виду? Не проходит и недели, чтобы я у него не обедал или не танцевал на балу. А ежели когда пропущу званый вечер, тут же он, министр, посылает за мною: не случилось ли чего, Александр, не захворал ли? А может, к нежелательным знакомствам герцог отнес мою дружбу с Неаполитанским королем Мюратом и королевой Каролиной, или маршалами Бертье и Неем, Массеной, или, наконец, с королевой Испанской? Не сам ли французский император приказал непременно принимать меня в лучших домах Парижа, о чем мне не раз говорил как о высоком знаке внимания ко мне, личному адъютанту русского царя, самого Наполеона?
— Ну ты не кипятись! — остановил его посол. — Тут, видно, дело не в этих самых знакомствах. Намек на иное — как бы эта полицейская собака Савари кое-чего не унюхал важного, что составляет предмет царских поручений к тебе. Сам понимаешь: не моего ума дело — вникать в твои, стажем так, секретные обязанности. Но предупредить об осторожности — мой долг. Ты же знаешь, как бывает коротко расстояние от одной искры до настоящего пламени.
Тут князь вздохнул и ненароком повернулся к картине, где он был запечатлен с забинтованной головою, пострадавшей на пожаре.
— Ты смел и умен. Иного о тебе и не скажешь, — после вздоха проговорил князь. — Да только прикинь: у Савари песья должность. Тем он и живет, чтобы все вынюхивать и все сторожить от чужого глаза. Потому ему и чудится, будто ты среди каких-то там знакомых, которых у тебя пол-Парижа, выуживаешь какие-то секреты да еще отсылаешь их дипломатической почтой в Петербург. Сие занятие — ставить в известность правительство о делах в чужом государстве, сказал он мне, — обязанность посла. А тебе-де, царскому курьеру и порученцу, пристало в Париже только веселиться на балах.
«Да, пес спущен с цепи и устремился по следу, — подумал Чернышев, оставшись один. — Но какой след я оставил? Неужто кого-то насторожила моя дружба с Жомини?»
В первых числах января, как только прибыл в Париж из Стокгольма, Чернышев сразу объявился у Жомини. Как и обещал опальному историку, он привез из Петербурга указ царя о пожаловании ему чина генерал-майора и приглашении на русскую службу. Но оказалось, фортуна опередила Чернышева. О ссоре Нея с его начальником штаба узнал сам Наполеон, вызвал к себе Жомини и приказал вернуться в строй.