27 февраля 1837 года. Петербург. С.А.Раевскому:
«Милый друг мой Раевский.
Меня нынче отпустили домой проститься. Ты не можешь вообразить моего отчаяния, когда я узнал, что я виной твоего несчастия, что ты, желая мне же добра, за эту записку пострадаешь. Дубельт говорит, что Клейнмихель тоже виноват… Я сначала не говорил про тебя, но потом меня допрашивали от государя: сказали, что тебе ничего не будет и что если я запрусь, то меня в солдаты… Я вспомнил бабушку… и не смог. Я тебя принес в жертву ей… Что во мне происходило в эту минуту, не могу сказать, – но я уверен, что ты меня понимаешь и прощаешь, и находишь еще достойным твоей дружбы…»
Начало марта 1837 года. Петербург. С.А.Раевскому:
«Любезный друг.
Я видел нынче Краевского; он был у меня и рассказывал мне, что знает про твое дело. Будь уверен, что все, что бабушка может, она сделает… Я теперь почти здоров – нравственно… Была тяжелая минута, но прошла…»
Первая половина марта. Петербург. С.А.Раевскому:
«Любезный друг Святослав.
Ты не можешь вообразить, как ты меня обрадовал своим письмом. У меня было на совести твое несчастье, меня мучила мысль, что ты за меня страдаешь. Дай бог, чтоб твои надежды сбылись. Бабушка хлопочет у Дубельта, и Афанасий Алексеевич также… Чтó Краевский, на меня пеняет за то, что и ты пострадал за меня? Мне иногда кажется, что весь мир на меня ополчился… Прощай, мой друг. Я буду к тебе писать про страну чудес – Восток. Меня утешают слова Наполеона: Les grands noms se font a` l’Orient[34]. Видишь: все глупости…»
Судя по письму А.Г.Философовой, которая сообщает мужу 27 февраля 1837 года, что Мишель уже девять дней под арестом, Лермонтова привезли в верхнюю комнату Главного штаба 19 февраля; тогда же, очевидно, был снят и первый допрос, во время которого он отказался назвать имя человека, занимавшегося распространением непозволительных стихов. Следующий тур дознания – «от государя» – произошел, по всей вероятности, утром 20-го, так как 20 февраля у Раевского произвели обыск, а 21-го – Святослав Афанасьевич был арестован, и опасаясь, что Мишель по неопытности «сболтнет лишнее», через камердинера Лермонтова, Андрея Ивановича, передал ему копию своей докладной. Записка была перехвачена. Это осложнило положение губернского секретаря: Николай и во время следственных разбирательств требовал и ожидал полного к его справедливости доверия. Впрочем, даже если бы Андрей Иванович и не сплоховал, вряд ли его питомец воспользовался бы предложением любезного Святослава: не называть его имя. Раевский истолковал поведение Мишеля желанием «через сие приобресть себе славу».
Разумеется, Лермонтов не настольно наивен, чтобы не понимать: стечение обстоятельств – внезапная смерть Пушкина и то, что в результате пережитого им нервного потрясения появились стихи, которые уже можно открыть свету, и есть тот случай, которого он так долго ждал. Помните его предрождественское письмо Марии Александровне Лопухиной: или случай не представится, или не хватит решимости им воспользоваться? Больше того, хотя автор непозволительных стихов и утверждает (в объяснительной записке), что не видел в них ничего противного закону, он наверняка догадывался: столь дерзкий поступок даром не пройдет. Знал и рискнул, чувствуя: что-то сбывалось над ним…
И все-таки грубость Святослава Раевского несправедлива. При всей решительности, с какой младший его друг воспользовался самим Провидением данной возможностью крупно рискнуть и крупно выиграть, случай был особый – из тех, когда славы ищут князю, а себе – чести.
А вот верил или не верил Лермонтов тому, что Раевскому «ничего не будет», мы не знаем; это тайна из тех, «которые никому не открывают». Вероятно, все-таки не совсем. Недаром А.А.Краевский и после того, как друзья вроде бы помирились, продолжал обвинять Лермонтова в «несчастье» Раевского. Он должен, он обязан был учесть, открывая следователям имя друга, особые отношения Раевского с графом Клейнмихелем, под началом которого тот служил. Директор департамента военных поселений П.А.Клейнмихель питал к Раевскому род «личной ненависти», вследствие чего и выдал ему крайне резкую политическую аттестацию. Не будь этой бумаги, Николай вполне мог бы сдержать данное при нажиме на подследственного обещание.
Впрочем, и бабушка, и Афанасий Столыпин не впустую хлопотали у Дубельта: никакого особенного «несчастья» со Станиславом Афанасьевичем не произошло. Его всего лишь перевели в Олонецкую губернию, точнее, в Петрозаводск – «для употребления на службу по усмотрению тамошнего гражданского губернатора». Петрозаводский губернатор оказался не из пугливых: доверил ссыльному редактирование «Петрозаводских губернских ведомостей». Полковник Данзас, лицейский друг Пушкина и его секундант на смертной дуэли, поплатился, к примеру, куда серьезнее: его перевели в Тенгинский пехотный, и притом в скоростном порядке. Лермонтов еще в Петербурге, а Константин Карлович Данзас уже проследовал через Ставрополь в укрепление Ивановское, где были расположены части этого «чернорабочего» боевого полка.
Вина перед другом и печаль бабушки – не единственная причина нравственного «нездоровья», на которое Лермонтов жаловался Раевскому. Кем он был всего два месяца тому назад? Молодым человеком, пишущим недурные стишки. «Смерть Поэта» сделала его знаменитым. Но Лермонтов понимал, что это аванс, аванс, который он не мог сейчас, немедленно, оплатить: среди написанного им не было ничего достойного первого русского поэта.
Не могла не смущать и безапелляционность литературной элиты, без колебаний зачислившей его – неведомого еще и самому себе избранника – во «вторые Пушкины». Не слишком ли все получилось поспешно: «король умер, да здравствует король?». «Смерть Поэта», надгробная и одновременно тронная речь, была воспринята как клятва в верности не только Пушкину, но и пушкинскому слову. Психологически это понятно: Лермонтов возник внезапно и словно бы затем только, чтобы спасти от сиротства, за всех расплатиться, за всех расплакаться. Из ниоткуда возник – в то самое мгновение, когда оставшаяся без Пушкина Россия оплакивала первую свою любовь…
«Бывают странные сближения…»
19 марта 1837 года Лермонтов покинул Петербург. В тот же день состоялись похороны легендарной «пиковой дамы» – Н.К.Загряжской, а сани, запряженные тройкой прекрасных рысаков, навсегда увезли из Северной Пальмиры Жоржа Дантеса. Несмотря на соседство жандарма, красавчик Жорж выглядел бодро. День выдался ослепительный, и фуражка, лихо сидевшая на кудрях бывшего кавалергарда, сияла так, что непонятно было, шелком или золотом расшита! А на следующий день по петербургскому тракту дилижанс увез и еще одного петербуржца – Николая Соломоновича Мартынова. Этот ехал на Кавказ.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});