– Дочь приберет, и переедешь, – сказал редактор. – Захочешь оставить ее у себя в Москве – оставишь. Надо будет что-то сделать для этого – сделаем. Врачи отпускают тебя с условием пока не выходить. На это время харчей подкинем. Да и коммерческие магазины работают, а деньги у тебя, как я понимаю, раз книга вышла, есть.
Лопатин рассмеялся. Редактор и Гурский, с их любовью решать за других, были два сапога пара!
– Подумал, как бы ты мною командовал не в редакции, а где-нибудь на фронте. Интересно!
– Если пошлют на фронт, могу к себе вызвать. Там увидишь, интересно или неинтересно. А пока берись за рассказ. Еще не начал?
– Пока нет.
– Тем более. Поезжай домой и берись! На фронте тишина, а в газете пусто. Самое время для рассказа на пять-шесть подвалов, с продолжениями. А то, пока рассусоливаешь, начнутся события, все полосы забьют, и рад бы – да некуда!
Редактор наморщил лоб, силясь вспомнить что-то еще, что нужно было сказать Лопатину, и, помолчав, все-таки вспомнил:
– Как себя чувствуешь?
– Со вчерашнего дня совсем хорошо. Спасибо, что дал возможность увидеть дочь. Хорошо понимаю, насколько это недоступно для девяноста девяти из ста оказавшихся в моем положении. И она тоже понимает. Так что спасибо от нас обоих.
– «Спасибо» на полосу не поставишь, – сказал редактор. – Нужен рассказ. Раз не можешь его тут начать, хотя бы подумай над ним в оставшиеся три дня.
На том и расстались. А ровно через трое суток после этого Лопатин вместе с дочерью ехал из госпиталя к себе на квартиру, в которой, считая с внезапного приезда и такого же внезапного отъезда Ксении в декабре сорок первого, не был два с половиной года. Странное это было чувство, чем-то похожее на возвращение с войны. Привык к мысли, что не вернется в свою квартиру до конца войны. А теперь выходило так, словно не дотерпел.
В госпиталь его привезли лежачего, на санитарной машине. Сквозь проливной дождь тогда не было видно ничего, кроме крыш и верхних этажей домов. А сейчас ехал сидя рядом с дочерью в «эмке», правда, с закрытыми стеклами, чтобы не простудиться после плеврита. Но за этими стеклами Москва была летняя, теплая, женщины шли в платьях и без чулок, – то ли радовались нахлынувшему вдруг лету, то ли хотели сберечь чулки до осени. Где их сейчас возьмешь, чулки?
За эти три дня он мало видел дочь. И когда она по вечерам, замаянная уборкой, добиралась к нему в госпиталь, поскорей гнал ее обратно – спать, откладывая предстоящие серьезные разговоры на потом, когда окажутся дома.
И сейчас, пока ехали через Москву, говорили о сегодняшнем, житейском.
– В коридоре и на кухне, где крашеные полы, совсем хорошо отмылось, – говорила дочь. – А в комнатах паркет – никак не оттирается, сколько ни мыла. Кухонным ножом скребла, все равно черный! И много паркетин совсем повылетало. Василий Иванович вчера помогал мне, прибивал.
– Конечно, повылетало, – не оборачиваясь к ним, сказал водитель. – Два лета взаперти пересыхал. А из трех зим, только эту, можно считать, топили, вот и повылетало.
– Спасибо, – сказал Лопатин,
– Не за что, – по-прежнему не поворачиваясь, сказал Василий Иванович. – Вижу – старается, а не умеет.
Василия Ивановича Лопатин знал еще с финской, где он возил на «эмке» редактора… А в эту войну, когда у редактора появился ЗИС, по Москве на ЗИСе его не возил. Остался при своей чиненой-перечиненой, но всегда исправной «эмочке» и возил на ней на фронты то редактора, то корреспондентов. Был он человек хмурый и немолодой, ездил на бронеавтомобиле еще в первую мировую и к Лопатину, как к своему ровеснику, относился снисходительней, чем к другим. Слово «старается», сказанное им про дочь Лопатина, означало высшее одобрение.
Но Нина, не понимая его характера, – оправдывалась, что там, в Омске, – и дома у тетки, и в госпитале – полы всюду крашеные, и она их умеет мыть так, чтоб и чистые были, и в щели не затекало, а здесь, с паркетом, ничего не вышло.
– А в кранах такая ржавая вода, – говорила она, – еле дотерпела, пока ржавчину спустила: воды-то жалко.
И Лопатин вспомнил, что там, в Омске, у сестры они таскали воду ведрами из колонки.
Доехав до дому и поблагодарив Василия Ивановича, Лопатин стал вместе с дочерью подниматься к себе. По этой же лестнице два года назад, проводив Ксению до дверей и так и не зайдя с нею в квартиру, он спускался вниз, а она глядела ему вслед.
Отобрав у отца, Нина сама волокла вверх по лестнице тяжелый чемодан. Там, в госпитале, она еле-еле запихнула в него, поверх еще отдававшего дезинфекцией обмундирования, все книги, за месяц притащенные отцу Гурским.
Лопатин впервые с начала войны возвращался домой в штатском костюме, который дочь, вычищенный и выглаженный, привезла ему в госпиталь вместе с рубашкой, бельем, ботинками и шляпой. Костюм оказался впору, и Лопатину было даже приятно, что война ничего с ним не сделала – и не усох, и не раздался – такой же, каким был. Только странно, что все лежит не там, где привык, – пистолет в заднем кармане брюк, а не на ремне; очешник с запасными очками – не в правом нагрудном кармане гимнастерки, как всегда, а в пиджаке, в боковом; документы не в левом нагрудном, а во внутреннем пиджачном.
«Оказывается, привычка к обмундированию начинается не с того, как в нем выглядишь, а с того, где что лежит, – усмехнувшись, подумал он. – Если бы сейчас продолжал курить, полез бы за папиросами и спичками в брюки, а не в карманы пиджака…»
Дочь открыла дверь другим ключом, чем он помнил. Значит, Ксения в прошлом году не только заказала вторые ключи, а и врезала другой замок.
«Смотри, какая хозяйственная, даже не похоже, – подумал Лопатин. – Кто это ее надоумил? Новый муж, что ли?»
Подумал мимоходом, но, когда вошли в квартиру, пришлось вернуться к этой мысли. Как объяснила Нина, на том колечке с ключами, которые ее мать оставила в редакции, ключей было два – от входной двери и от комнаты Лопатина, которая отроду на ключ не запиралась. В ней была только задвижка изнутри, которую Лопатин собственноручно приделал после того, как Ксения взяла в привычку выяснять с ним отношения по утрам, пока он сидел и писал. А теперь она, оказывается, врезала замки не только во входную дверь, а и в двери его кабинета, собственной комнаты и даже в двери третьей, маленькой комнаты, которая называлась у них столовой, хотя на самом деле с первого же дня их жизни здесь была комнатой дочери, а в столовую превращалась лишь изредка, по вечерам, когда приходили гости, и Нина перебиралась из нее учить уроки, а иногда и спать в комнату отца.
– Когда мы в первый раз пришли сюда с дядей Борей, я даже растерялась, не знала, что делать, – сказала она.
«Все-таки приучил ее называть себя дядей Борей», – отметил про себя Лопатин. И вспомнил, как однажды, когда они оба в один день уезжали на разные фронты, Гурский сказал: «Д-давай условимся. Если вдруг дашь дуба ты, я уд-дочерю твою д-дочь. А если дам д-дуба я, т-тебя удочерит моя мама…»
– Он ужасно рассердился, – сказала Нина про Гурского, – спустился в машину, и они вместе с водителем взломали дверь. Я сначала поспорила с ним, что не надо, что я буду спать у тебя, но он сказал, что не потерпит никаких «мюнхенов»! И стал ломать дверь. А я замолчала, потому что вспомнила, как ты, когда пишешь, не любишь, чтоб у тебя сидели над душой. Когда я уеду, ты можешь вставить этот замок обратно, чтобы мама не обижалась…
– И не подумаю, – сказал Лопатин. – Ее-то комнату, надеюсь, не взламывали?
– Нет, конечно.
– Ну и слава богу, – сказал Лопатин, подумав, что изложенная Ксенией в письме идея насчет обмена двух комнат возникла у нее, стало быть, еще в прошлом году.
Он прошел на кухню, потом в столовую, потом в свою комнату – всюду была наведена чистота.
Взяв за спинку свое, стоявшее у письменного стола кресло, он покачал его – попробовал; не расшаталось ли? – и сел, привычно опершись локтями на стол.
Давно уже он не сидел за этим столом, почти два с половиной года!
Приучив себя к бездомности, было легче не менять заведенной, казалось, уже на всю войну, колеи: с фронта в редакцию – из редакции на фронт! А вот так, привычно положив локти на стол, хотелось задержаться тут и никуда больше не ехать…
– Я тебя всего несколько раз видела в военном, – сказала Нина, стоя перед ним и внимательно разглядывая его. – А все равно, никогда, там, в Омске, не вспоминала тебя в штатском. Не знаю, но мне, наверное, было бы стыдно, если б ты был не на войне…
– Это, положим, ересь.
– А мне все равно было бы стыдно. Может, приляжешь?
– Нет уж, с вашего разрешения, посижу. Для того и приехал, чтобы вот так сесть и посидеть…
– Ты сиди, а я приготовлю позавтракать. Утром ничего не успела, проспала. Так люблю спать – даже совестно. В поезде столько спала, что все удивлялись!
Она вышла из комнаты. А он остался один и несколько минут просидел, глядя на висевшую над столом старую фотографию, на которой снялся вместе с тремя пограничниками и одним штатским во время переписи тысяча девятьсот двадцать девятого года, на Памире. Он тогда попал в первую в своей жизни переделку, и если б не эти трое пограничников, все бы кончилось плохо. Ему впервые пришлось стрелять из винтовки и слышать, как рядом кричал от боли раненый. На другой день они снялись на память впятером, шестой лежал в лазарете.