дает (славу, деньги, взаимность) особенно охотно тому, кто НЕ СТРЕМИТСЯ.
Вот у Эрдмана на всех его ранних фотографиях, на длинном его ироническом лице написано глубокое презрение к любым домогательствам и страстям; чистая игра, никакой осады. Он тот идеальный любовник, который никого не домогается, тот идеальный писатель, который пишет играючи, не думая об успехе и начальственной похвале, а скорей для личного развлечения, от богатства собственной натуры. Говоря без обиняков, советский человек не обязан обладать идейностью, читать, там, Маркса или отбарабанивать на память пять очередных признаков шести решающих этапов. Советская партейная наука обожала такое наукообразие, ибо никакой иной научности в ней не было. Так вот, идейным называется не тот человек, который любит родину или читает классиков, а тот, у которого в лице выражается страстная, неутолимая потребность лизать, влизываться, долизывать до полной гладкости. “Польсти, польсти! – восклицал у Достоевского в этом состоянии малоприятный персонаж Лебедев. – И не давай! Так мне и надо; не давай! А я буду плясать. Жену, детей малых брошу, а пред тобой буду плясать. Польсти, польсти!” Советским называется – по крайней мере, в официальной практике – именно человек, в высшей степени способный чего-либо домогаться. Такой человек считается надежным, ибо его легко держать за яйки, и не просто держать, а поворачивать. Человек же, которому ничего не надо, легко производит впечатление независимого – и, что важно, не пользуется им в корыстных целях; он выглядит демоническим, независимым, женщины обязательно должны им овладеть, хотя бы на спор, и хотя иногда это получается, но чаще не получается. Лучше Эрдмана это умел только Бабель. Немудрено, что однажды жизнь свела их в качестве соперников, о чем ниже, и оба вышли из положения крайне достойно.
Эрдман, написав “Мандат”, мог написать еще десять сатирических комедий. “Мандат” – очень милая пьеса, нравоучительная и остроумная, как ранний Мольер, не содержащая особых глубин, но с особым цинизмом осмеивающая именно вот это советское домогательство, жажду вписаться, страсть подлизаться. Если бы Эрдман был, например, Борисом Ромашовым – то есть советским драматургом, не лишенным, кстати, таланта и наблюдательности, – он развил бы первый успех и сочинил бы комедии про подхалима, про бюрократа, скрывающего непролетарское происхождение, про буржуазного спеца, не понимающего диалектики, и все это было бы мило и даже литературно очень качественно; писал же Зощенко почти неотличимые рассказы десятками. И хотя сейчас читатель знает из них дай бог один из двадцатки, но тогдашний охотно укатывался, и у Зощенко от восторженных поклонниц отбою не было. И Бабелю, наверное, не так уж трудно было издать три книги “Одесских рассказов”, а не ограничиваться семью новеллами, из которых регулярно перепечатываются пять. Но вот Эрдман предпочитал острить в немногочисленных тогдашних салонах, а не в фельетонах; и, добившись побед, он их странным образом не развивал. Главной его победой стала как раз Степанова, которой было тогда двадцать три, которая была необыкновенно хороша и притом уже замужем за режиссером МХАТа Николаем Горчаковым.
Горчаков – псевдоним. Настоящая его фамилия была Дитерихс. Псевдоним взят был не по эстетическим соображениям (первой всплывает ассоциация с фон Дидерицем из “Дамы с собачкой”), но по политическим: его отец, генерал Михаил Дитерихс, был в 1920-м владивостокским диктатором, впоследствии шанхайским эмигрантом.
Короче, Степанова возьми и уйди от мужа со всей решимостью, и Эрдману надо было что-то делать. А он не делал, ограничиваясь свиданиями.
“Чувство, возникшее к Эрдману, было так сильно, что заставило меня разойтись с мужем. Я переехала к своей подруге, актрисе нашего театра Елене Кузьминичне Елиной, Елочке. Ее брат, Николай Кузьмич Елин, уехал в длительную командировку, и мне предложили его комнату. Эрдман часто навещал меня там, приезжал он и в города, где гастролировал МХАТ или где я отдыхала. Но всегда приезжал под каким-нибудь предлогом, и всегда мы жили в разных номерах гостиницы. Освободившись от супружеской опеки, окруженная вниманием мужчин, имея прозвище «прелестной разводки», я не стремилась к упрочению своих отношений с Эрдманом. Мне нравились и моя независимость, и таинственность моего романа. Жизнь текла не скучно: иногда счастливо, иногда обидно и грустно, но мы любили, дружили и привязались друг к другу”, – писала Степанова в поздних мемуарах, и по-женски ее лукавство очень понятно. Трудно вообразить “прелестную разводку”, которая не тяготилась бы таким положением; наслаждаться успехом у других мужчин она может только, как говорится, par dépit. Ну а что делать? Зато Эрдман не играл в демонического мужчину, он действительно много и серьезно работал, часто и тоже серьезно бывал недоволен собой, и ясно, что ему не до нее, не всегда до нее. Вот если б он кинулся к ней навстречу – вполне возможен был благополучный, но утомительный брак; а он перевел ее в новый трагический регистр и сам соответствовал.
“Мне было очень хорошо с Вами. Я никогда не забуду Ваших утренних появлений со стаканом чая в руках и Ваших таинственных исчезновений ночью, о которых я узнавал только на другой день.
Я никогда не забуду Ваших слез и Ваших улыбок. Я никогда не забуду Харькова. Милая моя, длинноногая барышня, не грустите над своей жизнью. Мы были почти счастливы. А для таких людей, как мы с Вами, почти счастье – это уже очень большое счастье. Я не бывал в тех краях, где Вы сейчас отдыхаете, но, судя по адресу, «который очень красив», у Вас должно быть чудесно. Не грустите же, Лина. Смотрите подольше на море и улыбайтесь почаще так, как Вы улыбались какому-то ферту в харьковском ресторане. Николай”.
Но скажите, кто после такого письма не придет в восторг? Он прямо лепит ей образ, прямо в этот образ ее вводит. Потом – или примерно одновременно – такую же тактику применял Шоу относительно Стеллы Патрик Кэмпбелл, из чего образовалась знаменитая пьеса Джерома Килти “Милый лжец”, в которой Степанова блистала так убедительно. Она прекрасно знала, как в этой ситуации себя вести, – потому что выхода, собственно, нет.
Небольшое лирическое отступление. О пьесе Эрдмана “Самоубийца” я тут почти не буду писать, потому что надо тогда либо посвящать ей отдельное эссе, либо не упоминать ее вовсе. Пьеса эта, странным образом, почти всегда ставилась неудачно: постановки Любимова и Плучека, которые оба Эрдмана обожали, сильно задержались. Манеру, адекватную для нее, мог бы найти разве что Мейерхольд с его изумительным умением сочетать жестокую насмешку и мелодраму. Я не знаю, хорошая ли это пьеса; некоторые говорят, что великая, но великими как раз часто оказываются пьесы неправильные, беззаконные, вроде “Гамлета”, в котором все сделано поперек канона. Но факт налицо: Эрдман опять отказался от готового